Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 18)
– Краснеют, бледнеют, немеют. Такие уж вы, мужики.
Я хотел было возразить, но повторилась прежняя история. В разгар перепалки я принял сухарик за ломтик суши, лежащий на слое риса, обмакнул его в какой-то соус и отправил в рот еще один кусочек перченого ада. На сей раз Клара даже не успела меня предостеречь. Едва я его прикусил, стало ясно, что это не тесто, не сырая рыба и не квашеная капуста, а нечто совсем другое, угрюмое и злонравное, оно запустило процесс, который будет тянуться очень долго, возможно, всегда. А я, кроме прочего, страшно ругал себя, потому что в первый же момент понял: нужно немедленно его выплюнуть, даже если во всей оранжерее и выплюнуть-то некуда, кроме моей салфетки. Но, сам не знаю почему, решил вместо этого его проглотить.
Это оказалось хуже пожара. Оно уничтожало все на своем пути. Мне внезапно предстала вся моя жизнь и мое будущее. Я почувствовал себя человеком, который проснулся среди ночи и под покровом тьмы обнаружил, что почти все часовые, которых он обычно выставляет при свете дня, бросили его – ведь они лишь нищие оборванные носильщики, которым вечно недоплачивают. Чудища, которых он днем держит на привязи, предстали нестреноженными рыкающими драконами, и прямо перед собой он видит, обливаясь потом под одеялом, – как человек, открывший среди ночи гостиничное окно и разглядывающий незнакомый вид на опустевшую деревню, – сколь безрадостна и безжалостна его жизнь, он вечно промахивал мимо цели и ломился напролом, блуждал, точно корабль-призрак, от гавани к порту, никогда не заходя в ту единственную бухту, где, как он знал, находится дом, потому что в самый глухой час этой судьбоносной ночи он внезапно постиг еще одну вещь: что сама мысль о доме – не более чем затычка, всё – одни сплошные затычки, даже мысль – затычка, в том числе – истина, радость, влюбленность и сами слова, с помощью которых он пытается удержаться на ногах всякий раз, когда земля начинает уходить из-под ног, – всё до единого затычки. Что я такое сделал, спрашивает он, сколь безрадостны мои радости, сколь поверхностны лукавые экивоки, которые уводят меня от моей собственной жизни и превращают ее в чью-то другую, что я такое сделал: пел не с той ноты, строил фразы не в том времени, на языке, который внятен всем моим собеседникам, а вот меня ничуть не трогает?
Кто он такой – открывший окно посмотреть на Белладжо, одинокий в ночи, и нет свидетелей – ни его собственной тени, ни хора из фонарей с объятыми пламенем головами, ни человека, который спит сейчас в своей постели и понятия не имеет, на что таращится с такой тоской в сердце, – может, настоящая жизнь на другом берегу, жизнь совсем рядом, жизнь, на которую мы только смотрим и привыкаем к мысли, что на нее только и можно смотреть, ею нельзя жить, жизнь, которой никогда не случится, потому что, пусть нам оно и неведомо, она – как взгляд с берега смерти на землю живых? Кто он такой – говорящий лишь на том языке, от которого сам отрекся, живущий единственной жизнью, с которой постоянно лукавит?
Мне хотелось подумать про Муффи и двух ее
Вот, оказывается, к чему все это привело: этот миг, эти слезы, ужин в оранжерее, эта вечеринка, эта женщина, этот пожар в чреве, этот сад на крыше и стеклянный купол в совсем ином мире с баснословным видом на Гудзон в середине зимы, неутомимый небесный прожектор, который возникал снова всякий раз, стоило вам подумать, что кто-то наконец повернул выключатель, – вот и сейчас он скользил по небу, точно ленивый предвозвестник многих бесплодных земель в грядущем и бесплодных земель прямо за спиной, – и все это сводится к одному: если для кого-то быть человеком – врожденный навык, то для других – благоприобретенный, точно выработанная привычка или забытый язык, на котором говоришь с акцентом; так люди живут с протезами, потому что между ними и жизнью разверзся окоп, который не пересечь никакому мосту, никакому ворону, поскольку сама любовь – под вопросом, поскольку
Сидя там – глаза все еще закрыты, – я думал только про страх, обнажившийся страх, страх дерзнуть и быть пойманным на дерзании, страх испытать безграничную надежду, но недостаточно безграничную, чтобы ради нее дерзнуть и совершить то, за что тебя потом поймают на брюзжании, страх выдать Кларе всю подноготную, страх никогда не заслужить прощения – страх выплюнуть этот кусок Манкевича так, будто он – ложь, которой я давился весь этот вечер, не зная, чем ее заменить, страх, что я продолжу жевать эту ложь и дальше, как делал всю свою жизнь, так что она утратила всю остроту вкуса и стала пресной, как и сама вода жизни.
– Как это ужасно, – долетели до меня слова Клары.
Я бросил на нее умоляющий взгляд – он говорил: дай мне еще несколько минут, не затевай перепалку прямо сейчас, не надо, дай отдышаться.
Неподалеку послышался гул голосов.
Ганс позвонил в колокольчик, чтобы принесли воды.
У меня ушло несколько секунд на то, чтобы сообразить, что я, похоже, грохнулся в обморок или произошло нечто в таком духе, потому что, когда я открыл глаза, оказалось, что кроме Ганса и Клары в оранжерее появились еще и другие и рассаживаются за соседними столами.
– Не говори, – предупредила Клара – так человека, лежащего на тротуаре, просят не шевелиться до прибытия скорой.
Официант уже принес стакан, доверху набитый кубиками льда, и протянул его Кларе. На лице ее вылепилось слегка нетерпеливое сосредоточенное выражение опытного мучителя, который прекрасно знает, что итоги допроса будут плачевны, и держит под рукой флакончик с нюхательными солями, чтобы узник очнулся для новой боли.
Я взял стакан обеими руками и начал отхлебывать короткими, задыхающимися глотками, похожими на рыдания.
И следил за ее лицом. «Отхлебни еще раз», – будто бы говорила она, а потом еще, и еще раз – разговор с ребенком, а не с собутыльником. У нее было лицо измотанной дочери, что сидит у постели тяжело больного родителя, а тот уже много недель отказывается принимать пищу. Еще секунда – и тот же скорбный озабоченный взгляд затвердел в рассерженный, она будто бы стряхнула меня пожатием плеч, но продолжает повторять надоевшие заботливые движения, пока не закончится смена.
Откуда такой поворот? Внезапная враждебность? И даже – притворное равнодушие? Или пикирование с Бэрил и Ролло на заднем плане, пока я умираю? Прекрати делать вид, что тебе все равно.
– Выпей еще воды. Пожалуйста, выпей.
И пока я пил:
– Что это с тобой такое? – спросила она. Ничего прекраснее она мне сказать не могла: «Что там с твоим ртом, погоди, дай потру тебе губы, дай поцелую тебя в губы, бедные милые исстрадавшиеся богоданные саднящие губы». Я бы принял жалость безоговорочно.
Наконец в глазах прояснилось. Рот продолжал гореть, я чувствовал, что губы распухли, но я хотя бы вновь обрел дар речи. Для сновидца, пережившего кошмар, это было подобно рассвету. Скоро забрезжит утро, все химеры отступят и растворятся в утренней росе, будто молоко в большой чашке теплого английского чая. Возможно, это еще не конец испытания – и часть моей души, пока я пытался как можно безоговорочнее оставить случившееся в прошлом, уже питала надежду, что не все завершилось, и начинала тосковать по смятенному и молчаливому взрыву паники и горя – я знал, что именно таков мой способ попросить ее взглянуть попристальнее на то, о чем любой вменяемый человек догадался бы просто с ходу.
Я будто бы наконец показал ей свое тело, заставил его соприкоснуться с ее телом. И каким бы неуклюжим ни был мой жест, я чувствовал то же облегчение, что и раненый боец, который во внезапном порыве хватает руку сиделки и прижимает к промежности.
– Лучше?
– Лучше, – ответил я.
И, обведя глазами всех тех, кто собрался более или менее вокруг нас, – некоторые держали тарелки и свернутые салфетки, а в них – столовое серебро из той эпохи, когда родители Ганса бежали из Старого Света, – я понял, что, невзирая на все их колкости и подшучивания по поводу моей реакции на закуску Манкевича, это все равно один из самых прекрасных вечеров за долгое-долгое время. Ганс, Пабло, Павел, Орла, Бэрил, Тито, Ролло – все мне неведомые.