Андре Асиман – Homo Irrealis (страница 12)
Кавафис, эталонный александриец, подарил нам Александрию, которой и в его бытность уже, по сути, не существовало. Она все норовила исчезнуть прямо у него на глазах. Квартира, где он в юности предавался постельным восторгам, превратилась, когда через много лет он туда вернулся, в контору; дни 1896 года, а также 1901-го, 1903-го, 1908-го и 1909-го, некогда заполненные эротикой и запретной любовью, ушли в прошлое, превратились в далекие элегические мгновения, которые ему помнились лишь в стихотворной форме. Варвары, подобно самому времени, стояли у ворот и грозили смести все напрочь. Варвары всегда побеждают, да и время не менее беспощадно. Варвары могут явиться сегодня, или через пару веков, или через тысячу лет — так оно случалось не раз много столетий назад, но явление их неизбежно, и являться они будут вновь и вновь, и вот он, Кавафис, запертый в городе, ставшем для него одновременно и промежуточным домом, из которого он хочет сбежать, и неотступным демоном, которого не изгонишь. Они с городом — одно, и скоро оба прекратят свое существование. Александрия Кавафиса возникает в Античности, в поздней Античности, в современности. А потом исчезает. Город Кавафиса навеки заперт в прошлом, которое отказывается уходить.
Что до древней Александрии Александра Македонского, Птолемеев, Цезаря и Клеопатры, Каллимаха, Аполлония, Филона и Плотина, а также Александрии Великой библиотеки — что ж, она гибла много раз, а если судить по ныне доступным свидетельствам, возможно, и не существовала вовсе. Камни и обломки, обрывки и фрагменты, слои и уровни. Александрия древних, как и Александрия Кавафиса, и моя, случайным образом располагалась в Александрии и, что совсем странно, тоже почему-то называлась Александрией — и уж совсем странным совпадением кажется то, что некоторые улицы ее все еще проложены по тем же траекториям, которые основатели города выбрали две с лишним тысячи лет назад. Только это не Александрия.
Александрий было много. Египетская, эллинистическая, римская, византийская, османская колониальная — и каждая многолика: мультиэтнична, мультинациональна, мультирелигиозна, мультиязычна — мульти-всё или, если говорить незабываемыми словами Лоренса Даррелла, когда он позволяет себе почудачить: «Пять рас, пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами… более пяти полов». При этом он обзывает Александрию «небольшим заштатным портом в дальнем углу Средиземного моря, построенным у бухты на песке».
Но Александрия более чем место, более чем нагромождение слоев и уровней, более чем идея, более чем даже метафора. А может, она лишь вот что: самовоспроизводящаяся, самопоглощающая, саморегенерирующаяся идея, которую не отбросишь, потому что она уже отброшена, потому что ее на деле никогда не существовало, потому что она все еще пытается вылупиться на свет, а мы слишком слепы, чтобы это увидеть.
Александрия — выдумка. Она сотворена единственным человеком, искусственна, как вот Петербург сотворен одним человеком и, соответственно, неестественен. Город, сотворенный одним человеком, не способен дать ростки — его вытягивают из слякоти, а потом рывком заставляют стать настоящим. Будучи черенком-привоем, он слабо привязан к своему месту, он ему не принадлежит. Он живет заемным временем, а земля, на которой он построен, — это засыпанная мусорная яма и краденая почва. Видимо, именно поэтому Александрия, подобно всем нуворишам, всегда отличалась щегольством и экстравагантностью: такая попытка забыть, что она стоит на зыбкой почве, ибо ничто не держит ее на земле. Не поручишься, что у тебя под ногами твердь, потому что почва у тебя под ногами отродясь не была твердой, да и тебе божьей милостью не принадлежала, какие уж тут поручительства. Переменчивая идентичность вообще ни за что не в состоянии поручиться, потому что она трансцендентальным образом раздроблена, неприкаянна — и, соответственно, трансцендентальным образом лишена лояльности. Именно поэтому в Александрии ни у кого нет твердых убеждений, и любая клятва, как и любая истина, — вещь ненадежная. Александрия заимствовала системы верований, крала традиции у соседей, ибо не имела в своем распоряжении собственных; впрочем, все заимствованное она, как правило, совершенствовала; величайшим ее вкладом становилось не изобретение, а преобразование. В эпоху Птолемеев она своровала все книги, до которых смогла дотянуться, то есть сперва их присвоила, а потом принялась распространять почерпнутые из них знания. Александрия заимствовала национальности, работников, наследия, языки — заимствовала, заимствовала, заимствовала, но никак не могла стать одним целым на одном месте, именно поэтому она — единственное место в истории человечества, которое не только понимает суть парадокса, но им питается и даже вписала его в свою хартию. Александрию не шокирует, когда храм и бордель делят одну крышу, потому что ей ведомо, что пророк и карманник, поэт и священник не только зачастую делят одно ложе: они часто оказываются одним и тем же человеком. Богатство, наслаждение, интеллект и Бог — вот из чего складывается Александрия, или, говоря словами Одена, посвященными Кавафису, — из «любви, политики, искусства». Как три эти вещи умудряются уживаться, не разорвав друг друга в клочки, можно объяснить одним-единственным словом: везенье. А везенье — штука недолговечная, подобно библиотеке, которая столько раз горела, подобно Гипатии, которая умерла от тысячи ран. Оно недолговечно, потому что длиться не может. Кавафис, грек, родившийся в Османской империи и живший в колонизированном британцами Египте, знал все про варваров у ворот и об исчерпавшемся везенье. Варвары некогда явились в Византию с крестом в руках. Два века спустя — с полумесяцем. Шансов у Византии не было. У Александрии тоже.
Именно поэтому в мое время и незадолго до того у всех александрийцев был постоянный дом где-то в другом месте, второе гражданство и как минимум четыре родных языка. Все тут было смешанным. Так оно было в Античности, так же и в ушедшем столетии. Александрия была преходящей во всех смыслах этого слова — как вот преходящи истина, дом, наслаждение и, разумеется, любовь. Иначе не бывает. Если человек верит в постоянство Александрии, он не александриец. Он варвар.
Александрия нереальна. Исчезает прямо на глазах. Известно, что исчезнет. Ты даже этого ждешь. Предчувствуешь конец и заранее знаешь, что в день, когда конец настанет, вспомнишь, как его предчувствовал. Настоящее время в Александрии отсутствует. Все заветы времени здесь нарушены. Как ни погляди, все уже успело произойти, собирается произойти, могло бы, должно бы, хотело бы произойти. Никто не строит планов на следующий год — это слишком самонадеянно. Строят планы, как и что запомнить. Даже строят планы, как запомнить, что строил планы запомнить.
Подвешенное между воспоминанием и предчувствием памяти, настоящее время всегда исполняло малую неприметную партию в оглушающей симфонии глагольных времен и наклонений. Мы жили вразрез с фактами и в нагромождении «временны´х последовательностей». Опять же — ирреальное наклонение: отчасти условное, отчасти оптативное, отчасти сослагательное, отчасти никакое. Прежде чем покинуть Александрию, ты изобретаешь будущее без Александрии, а все еще живя в ней, заранее знаешь, что вспомнишь, как заблаговременно репетировал свою по ней ностальгию.
Кавафис входит в комнату, где в юности предавался постельным усладам, и оказывается в подвешенном состоянии. Он смотрит, как полуденное солнце падает туда, где раньше, как он помнит, стояла кровать, — и он почти уверен в том, что уже тогда, в юные годы, думал о том, каковы будут эти любезные ему полуденные часы много-много лет спустя. Вот это есть, была и всегда будет реальная Александрия. Кавафис этого не говорит. Говорю я. В противном случае его стихотворение для меня ничего не означает. Лоренс Даррелл его перевел, достаточно вольно. И это был один из первых многочисленных прочитанных мною переводов.
Кавафис не мог просто войти в старую комнату и подумать: вот тут стояла кровать, тут шкаф, тут солнце падало на нашу кровать. Полностью его мысль выглядит не так. На самом деле он думает, только не может сказать: не думал я, что вернусь сюда и стану вспоминать те послеполуденные часы, когда мы с ним лежали вот здесь, тесно сплетясь. Но это неправда. Я знаю, что я это думал, наверняка думал, а если не думал, позвольте мне себе вообразить, что, когда мы лежали на этой постели, отдыхая после бурных ласк, у меня уже появилось предзнание, что я вернусь сюда через несколько десятков лет в поисках этого своего молодого «я», которое наверняка отметило тот самый момент, чтобы я в зрелые годы мог его себе вернуть и почувствовать, что ничто, ничто не утрачивается и что, если мне суждено умереть, все равно это свидание с самим собой было не зря, потому что я написал свое имя на стенах коридоров времени, как вот случается написать свое имя на стене, а потом оказывается, что ее уже давно снесли.