реклама
Бургер менюБургер меню

Андраш Тотис – Детектив и политика 1990 №4(8) (страница 81)

18

Виктор Радченко — широколицый молодой русский парень с широкой белозубой улыбкой, с запасом энергии лет на сто, а жить ему оставалось год-полтора. Жена его, Бетти, была очень хороша собой, хотя ее несколько портила бледность и иронически опущенные уголки губ. Высокая, как и он, Бетти менее располагала к себе, чем Виктор. Она была умна, скептична, капризна и безапелляционна; ее хорошо узнала позже, через два года. С Виктором больше не встретилась — он расстрелян на Воркуте. Через несколько дней после нашей встречи была свидетельницей того, как сопротивляющихся отправке на этап Бетти, Виктора, Володю Енукидзе, племянника секретаря Центрального Комитета Ену-кидзе, и еще нескольких человек, требовавших свидания с родными перед отъездом на север, конвоиры выносили за ноги и за руки из бараков и, раскачав, перебрасывали через борт грузовой машины, Володя Енукидзе был очень высокого роста, и когда его забросили в угол пятитонки, то его длинные ноги торчали за бортом, а черные вьющиеся волосы свисали с другого бока. Когда б это раньше товарищи смотрели на такое безобразие как соглядатаи? А мы смотрели безмолвно издали… Что, трусы? Нет, больше — в этом сказывалось наше трагически ложное положение.

Мы пробыли в Архангельске довольно долго. Стало холодно и дождливо. Нависло серое-серое небо. Бараки едва освещались, в пристройках света совсем не было, а вечера удлинялись. Кулагину водили к врачу, но и здесь ей не разрешили остаться. Видимо, такова была сопроводительная инструкция. В первых числах сентября нас набили до отказа на небольшой морской пароход "Ямал". Весь ленинградский этап следовал вместе, а также множество людей со всех концов Союза. Шла погрузка. Грузили не вещи, не скот, а людей. Людей, которые до ареста жили с сознанием ответственности за порученное дело, за всю жизнь в целом, за судьбы мира. Грузили, как баранов, по счету, неизвестно почему и для чего.

На этапах происходит постоянная перетасовка людского состава. Чуть-чуть обживешься, свыкнешься с обстановкой — "собирайся с вещами!" — и люди уходят навсегда; с новыми сталкиваешься, сближаешься, чтобы вновь разлучиться. Все всегда унизительно и оскорбительно в этапах: предупреждения о стрельбе, "вороны", собаки, грубость, все атрибуты этапной субстанции — от столыпинских вагонов и теплушек до вони, голода и бесправия. Мы зэки, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Стоило это себе представить, как остальное следовало само собой. Невозможно постоянно бередить нервы, но и отупляющая сила привычки глубоко возмущает, все живое в тебе требует — "не терпи, не позволяй отступать от правил ни на йоту, не привыкай, не уставай ненавидеть насилие и несправедливость, чинимые над тобой и другими!"

Плывем. Плывем под конвоем, но свободно расхаживаем по "Ямалу", как только из виду скрывается Архангельск. В те годы чудовищно быстро росли лагеря, лагерные подразделения, лагпункты для политических заключенных, в частности для женщин-политических. Режим в них еще окончательно не сложился, и было много несуразного. Так, например, в нашем этапе ехали с матерями несколько детей. Их не на кого было оставить и некуда поместить, когда забирали отца и мать или когда приходили за кормящей матерью.

Стояла на палубе, у барьера. День клонился к вечеру. Качки не было, но волны поднимались все выше и пенились на гребнях. Худенькая девочка лет четырех с большущими голубыми глазами и вьющимися волосиками с восхищением смотрела на воду и говорила матери: "Мама, посмотри, сколько сметанки, и какая белая, вкусная, всюду, всюду ее очень, очень много, собери мне сметанку". Отец Галочки Шапиро — так звали девочку — был политработником в дивизии Чапаева, мать тоже член партии, теперь Галочка ехала с родителями в дальние лагеря. Рядом инженер с Балтийского судостроительного завода смотрел на уходящие архангельские верфи и говорил: "Оставили бы меня здесь! Глазом видно, сколько здесь неустройства и сколько дел, руки чешутся переделывать, я бы и бесплатно остался поработать, а гонят…"

Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд, раков и всяческой рыбы. Тогда впервые познала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела кувырканье тюленей и их усатые морды. В книгах долго закладками у меня служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.

Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы, засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешки чем-то смазывают и под миски подстилают. "В жизни не плавала, — говорила Михалина, — да вот пришлось, и чувствую себя, как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно". На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцевом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у острова Колгуев. Здесь, у берегов острова Колгуев, с давних времен промышляли морского зверя и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии, терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.

За время стоянки "Ямала" мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его, как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае, мне так казалось. Слышали от команды, что "Ямал" некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигации терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.

Очнулась я от холода. Кругом спали и шевелились мужчины. Вышла на палубу и в свете серого утра рассмотрела наше пристанище — остров. Мы находились за Полярным кругом. Пароход не качало. Каменистая земля покрыта инеем, сквозь который проглядывали пожухлый мох и торчащие прутья какого-то низкорослого кустарника. Тундра. Без разрешения проскочила в душ и блаженствовала несколько минут под струями теплой воды, смывая блевотину, сон и хандру. Постучали, забили кулаками. Кое-как оделась и выскочила под брань конвоира. Зато очистилась. Откуда-то просочились слухи, что нас везут на Воркуту. Шумно. Все потянулись за пайкой и к кипятильнику. Мужчины требовали, чтобы их побрили. Малахов читал нараспев стихи, кто-то рассказывал об арктических экспедициях, о Карском море и Югорском Шаре, длинный военный с черной бородкой и черными глазами, подобрав полы длинной шинели, раскачивался в сапогах, подражая руками и телом ритмам качки. На воле среди нас, наверно, никто не был нытиком… Военный подошел ко мне и оказался совсем не таким веселым, как в пляске, — глаза усталые и серьезные.

— Давно собираюсь передать вам привет от Дрелинга, он называл фамилию жены и говорил, что вы тоже в тюрьме. Но надо было к вам присмотреться, стоит ли говорить откровенно. Фамилия моя Донде, зовут Борис. Сидел в двойнике с Дрелингом. Он назначался на этап с нами, но заболел ангиной. Жалею, что он не в нашем этапе, может быть, вы его немного успокоили бы. На следствии он ужасно нервничал, скандалил со следователем, грубил ему. Но и следователь не спускал ему, конечно. Я боялся за него и продолжаю опасаться. Он еще натворит бед на свою голову. Ни с чем не желает мириться — ни с арестом, ни с нашим положением, грозил следователю, что они вскоре поменяются ролями. Воюет, ни с чем не сообразуясь. Приходил со следствия в исступлении. Погибнуть может легко в наши времена, а следователь его мучил всеми доступными способами.

С Борисом мы стали друзьями в заключении и много лет спустя на воле. Его уже нет в живых. Донде был умен и чуток и не зря боялся за жизнь Дрелинга. Последнего-таки подвели под нож за неуемность натуры и поиски правды.