реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Сорокин – Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков (страница 6)

18

– Ты это, Савёлка, не суетись! Нам недосуг потчеваться у вас, в избе готово свое застолье, блинов напекла для внучка – гостенька дорогого. Я – озеро вот показать… Дед Василий, покойник, любил, сыночка хотел свово… Наше оно, озерко-то… Раньше берег не был таким, широко было песочка. Почти до самого переезда у мельницы. – Теперь уже она снова выхватила мою руку из Савёлкиной, потащила к воде. – Ступи шажок-другой в водичку, плесни пригоршню на личико, поклонись родимой землице. Наша, наша она была, Пашенька. Я холила ее как робёночка. Уж навозу на санках перевозила… Ох, как свежо, Господи мой, целый век бережком не расхаживала. Ноженьки уж отвыкли от всево…

С ней что-то случилось. Лицо разгладилось – ни морщинки на нем. Глаза заискрились, словно вмиг помолодели и устремились вдаль. На озеро ли, по водяной ровной глади с мелкими барашками волн, еще ли куда-то в неведомее мне и непостижимое. Но в том, что её с нами нет в эту минуту, я не сомневался: так часто случалось и с мамой, когда что-то наводило ее на воспоминания об отце.

Я вошел в воду бабушкиного детства, вошел по колено, дальше идти было страшно; до этой минуты и не видывал такой бесконечной глади, покрывающейся при каждом дуновении ветерка убегающей рябью, и я боялся её. Согнувшись, опустил в воду ладони, сомкнул их, приподнял, сунулся лицом в пригоршню, и почувствовал прикосновение странного холода самой живущей и непостижимой для меня вечности. Все вокруг было внове, дохнуло на меня неизвестностью, обжигающей холодом, о котором встретившиеся мне люди не хотят говорить, но что живет в каждом из них, и чего в прежних людях, включая самую непонятную тетку Лукерью, мне встречать еще не доводилось.

* * *

Каждая жизнь загадка и каждая непознаваема до конца, в своей бы как-нибудь разобраться хотя бы под старость, но ведь и умираем мы, чаще, по-скотски, не соизволив даже посильно расплатиться с долгами.

Светлой памяти тебе, спасительный огонек моего деревенского детства!

Я грешен перед тобою и каюсь, каюсь прилюдно, у всех на виду! Прости, дорогая моя и любимая бабушка Анастасия…

5 Дядька Матвей

Вернулись мы с бабушкой с большой низкой рыбы, щедро врученной рыбаками, оставивших во мне добрые чувства своим отношением к бабушке. Её уважали и её же побаивались. Причем, боялись больше, чем уважали, словно бабушка могла принести им беду.

Мама занималась уборкой в избенке, сложенной из земляных пластов, как попало обмазанной глиной в перемжку с конским навозом, с плоской земляной крышей и ничем не подшитой изнутри жердяной обрешеткой. Избенка стояла выходом к проезжей дороге от мельницы и речки в центр села, в котором я еще не бывал. Ее небольшое оконце выходило на эту дорогу, а глухая стена смотрела на огород, сбегающий под угор к озеру. У другой глухой стены, имевшей когда-то еще окно и почему-то заложенное, стоял большой сундук, окованный жестяными полосками, с чуть полукруглой крышкой и накрытый какой-то пестрядиной. На стене над сундуком висело несколько пожелтевших от старости фотографий, обрамленных вместо рамки льняным полотенцем с чудными красными петухами, вышитыми крестиком, От входа из сеней, сразу вправо, стояла огромная русская печь с небольшим закутком, занимающая четверть избы. Бабушкина кровать стояла сразу за печкой и до стены с заложенным окном, но напротив стояла еще одна железная кровать, застеленная суконным солдатским одеялом, на котором лежали знакомые мне мамины вещи, отчего я догадался, что там будет спать мама. В углу, над этой кроватью, была устроена божничка, с потемневшей иконой. А где же место для Савки?

Савки не было с вечера, разгрузившись, угнал подводу и с концом, но никто за него не волновался. За стол меня усадили одного, на то самое место у окна, где я увидел, проснувшись, маму. Поставили горку блинов на раздельной доске, небольшую глиняную чашечку с топленым коровьим маслом и воткнутым в нее птичьим крылышком, и такую же чашечку со сметаной. Есть хотелось очень, но я почему-то не решался. Бабушка словно уже потеряла ко мне интерес, сидела, опустив на колени безжизненные руки.

– Ты в сметанку макай, в сметанку. Или перышком маслице аккуратно намазывай, – не смело и тоже не ловко подбадривала мама. – Своей коровушки у нее нет, так она к соседям сбегала еще спозаранок, ишь, какая густая сметанка. Домашняя! Домашняя сметаяка – это тебе не сливки на молоканке. Теперь корова у нашей бабушки будет – председатель здешний телку стельную к осени обещал, если пойду работать на ферму. К весне растелится, свою сметалку станем снимать. А как не пойти, если всю жисть в доярках, куда мне ище? Коровка будет у нашей бабушки Настасьи, теленочек будет и внучка мы ей привезли. У неё-то сынков… Ох, боже ты мой…

Она явно подлизывалась к бабушке, хотела ее задобрить, я это понимал и еще заметнее надувался, готовый вот-вот заплакать.

– Ну, ну, причендал, не швыркай тут носом! – рассердилась вдруг бабушка. – Слезами жисть не задобришь, у меня не куксятся.

Наверное, я бы заплакал, но мама провела рукой по волосам и заплакала раньше меня.

Бабушка поднялась, шагнула в угол с божничкой перекрестилась, прикрыв сухонькой ручкой затрясшиеся губы, сказала:

– Ребенчишко ведь и вправду – че же со мной… Прости ты меня, старую грешницу, Нюра, прости, ради Господа! Не знаю сама, што творю.

Она заплакала бы наверное, да мама вскочила поспешно, охая, что все у них там выкипело и пригорело в печи, кинулась руками в огонь. Охнув и бабушка кинулась вслед.

Потом, пока они вытаскивали из огня один за другим чугунки, подливали в них воды, размешивали и перемешивали содержимое в них, забыв обо мне, суетились в дыму и чаду, я, пересилив страх, проглатил без всякого умасливания и подсметанивания несколько теплых блинов, и снова притих, как ни в чем не бывало, сунув руки под стол. Подвернув с дороги, прямо под окном останавлась бричка. Кто-то шумный лез через сени в избушку, издали еще, в синем чаду, устремившемся в отворенную с маху дверь, орал во всю молодую и задорную глотку:

– Гости, слышно, к бабке Настасье припожаловали! Гости к нам приехали с пятой фермы! А ну, подайте мне младшего племяша!

Громкоголосый крикун уже рядом. Коротконогий, короткошеий – а я куда-то высоко голову задирал, – толсторукий. Ну, Савка и Савка. Белые кудри свисают на широкий упрямый лоб, удалая улыбка – сам черт ему нипочем, – крепкие молодые зубы, брызжут здоровьем. Сграбастал, словно вцепился клешнями, поставил на лавку поближе к свету, отпрянул на шаг:

– Во-о! Сойде-еет, наш парень! Ха-ха, не совсем вроде бы, не Савка, но чуваловский. Чуваловский! Ха-ха, да ты не дуйся, бабка, тут нету шибко виноватых, чья кровь взяла, та и взяла. Но для меня – кто от нашего Ваньки – все Чуваловы, все в нашу кость. – Снова стиснул меня сильными руками, приподнял, хряпнув макушкой о бревешки наката низенькой бабушкиной избушки, спросил: – Хочешь на конях прокатиться? У меня, брат, пара на загляденье. Айда со мной!

– Матюшка! – вскрикнула мама, и так же почти громко протестующее вскрикнула бабушка.

– Слыхал, кто я? Не сказывали еще обо мне? Ну, скажут. У бабки Настасьи на весь наш род собрана бухгалтерия знатных Чуваловских дел. Дядька я твой, дядька Матвей. Я Чувалов и ты Чувалов, понятно? Так Чувал ты или Молоканец – гони ответ! Да Чувал! Чуваленок, баба Настасья! Вырастим, ха-ха, драчуна на всю деревню. А потом фашиста пойдем колошматить! Пойдешь со мной этого суку добивать, Пашка? Говори!

– Пойду, – отвечаю охотно и радостно, мотаясь в крепких руках, продолжающих швырять меня под потолок.

– Во-о! Мы ему за нашего Ваньку, – и прижал меня к себе, угасла удаль в глазах. – Пусти его седне со мной, Нюра, снопы возить Мне тоже скоро на фронт. Вишь, как все оборачивается для нашего брата!..

Но никуда меня не отпустили, так же убегая шумно, как вбежал, дядька Матвей кричал, что у Молоковcкой породы Чуваловы сроду в людях не ходили, только это никому не приносило радости и не принесет, что в другой раз он и спрашивать никого не станет, увезет Пашку без всякого спросу.

– Ну што, понравился те ветролом? – строго спросила бабушка и я с горяча хотел было радостно кивнуть, но, встретив испуганный мамин взгляд, вовремя стушевался. – Понра-авился, вам, безмозглым, ухарь такой не может не нравился. Похожие трясогузки вашему брату сладше самой сладенькой ягодки, – ворчала бабушка. – А ты не за тех держись, кто языком чешет, да обещает не знамо што, а за тех, кто молча в землице-матушке ковыряется.

– Так оно, так, Паша, близкие люди плохого не насоветуют. Запоминай, что баба говорит. А завтра и мы пойдем бить поклоны землице, – сглаживая какую-то неловкость, сказала мама. – Завтра я и мы напросимся на работу в овощеводческую бригаду. Вон-а, за речкой колхозные огороды, морковку, кажись, копают.

Бричка дядьки Матвея убегала сердито. Щелкал яростно бич, ярился молодой зычный голос.

* * *

На следующее утро мама я и Савка, вернувшийся поздно и спавший со мной на печи, вышагивали по деревне, удивляясь ее песчаным дорогам с глубокими колеями, пожожими на корыто, Я заглядывался на пузатые деревянные избы с обомшелыми крышами, кое-где под железом и с высокими завалинками, каких у нас на пятой ферме не было и в помине. Хозяйственный двор оказался просторным, с навесами, под которыми хранился весь колхозный инвентарь. Шла утренняя разнарядка и народу было много. Всё бабы, девахи, подростки. Мужики – лишь преклонного возраста. Маму знали многие, кивали сдержанно. Савка шел впереди, пригнув голову.