Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 39)
А за столом уже шумно, уже разбились на группки, и каждый говорит о своем. Механик-наладчик Петр вспоминает, как под Феодосией гонялся за ним «мессер».
— Выжженное поле кругом, гладкое, как стол. Ни кочки, ни бугорка. И я как на ладони. А он спикирует и — как даст-даст! — из крупнокалиберных, так дорогу пропашет по бокам. Лежу, смотрю на него. Вскочу и бегу в сторону. Петляю лучше зайца, а он — как даст-даст!— так дорогу пропашет с двух сторон. И хохочет, гад. Лицо его вижу, низко летит. Веселый попался. Еле ушел от него. Уж сумерки помешали ему доконать меня...
— А я тоже в госпитале лежал, когда Победу объявили, —говорит Егорыч. — Музыка заиграла, собрались все на танцплощадке, ну и мы, раненые, пришкандыбали. Радость всеобщая. И старушка там была, с двумя фотокарточками. Носит эти фотокарточки и приговаривает: «Смотрите, сыночки, глядите, это Победа пришла. Глядите, Федя и Геночка». А у самой слезы льются. Одна фотография большая — на ней парень в рубахе и в фуражке, до сих пор помню, а за ремешком фуражки цветок, ромашка, что ль. А вторая фотокарточка маленькая, какие на паспорт делают. Голова одна. И личико как у девочки — глаза да ресницы. Этот со школьной скамьи ушел. Старший-то хоть погулял малость, а этот ни разу, поди, и девку-то не поцеловал. Запомнилась мне та старушка.
— Я никогда не забуду, — говорит Носач, — как вошли в деревню, смотрим — пацан бьет другого, меньшего. «Ты что делаешь? — говорим старшему. — Он кто тебе?»— «Братишка», — отвечает. «А чего ты бьешь его?»— «А он — фриц». — «Как фриц?» — «Мамка от немца нагуляла. Фриц он. На мою шею навязался». — «А мать где?» —спрашиваем. «Померла, а я вот с ним маюсь. А он — фриц». И колотит его. Самому лет семь, а братишке года три, а то и меньше, хлопает глазенками, плачет.
Я прислушиваюсь уже к разрозненным разговорам, какие возникают за праздничным столом, и думаю о своем. У каждого есть свое воспоминание о войне, свое самое страшное. Для меня — тот случай, когда вытащили из воды оборванные шланг и сигнал. Был под водой водолаз, но рванула авиабомба, разнесла его в клочья, и выбрали мы на катер разлохмаченный пеньковый канат-сигнал и обрезанный взрывом воздушный шланг, по которому еще подавался и с шипеньем выходил воздух, и шланг от напора извивался по палубе.
С тех пор стоит у меня в глазах тот живой, извивающийся резиновый шланг, будто передающий конвульсии умирающего человека там, под водой, как последний знак его жизни, как знак войны.
КРЕЩЕНИЕ
У. Шекспир. Ричард III
После праздничного застолья, после разговоров о войне, после горького и сладостного расслабления от воспоминаний о юных годах не могу уснуть. Лежу в каюте, смотрю в качающуюся темноту («Катунь» идет полным ходом) и думаю о фронтовиках, которых судьба собрала на траулере. У каждого была своя жизнь, свои радости и печали, но в этой жизни, какой бы она ни была, счастливой или горькой, есть одно, что всех нас объединяет, — война. Мы оставили там свою молодость, мы побратимы одного великого и трагического поколения, которое несколько лет пробыло на фронте, и те годы стали самыми главными в нашей жизни. Они были и самыми тяжелыми и самыми светлыми, потому что там мы были молодыми, а молодость всегда вспоминается с любовью и светлой грустью.
Гляжу в темноту каюты, слушаю шорох волны о железный борт. Изредка, когда волна круче, слышится глухой тяжелый удар. Капитан, видимо, уже отдал приказ бежать на юг, в новый район промысла, где сначала мы будем ловить рыбу со странным названием «сабля», а потом рыбу луфарь, о которой все на траулере говорят с нетерпеливым ожиданием, с радостной надеждой, что вот как начнем «грести» луфаря, так будет и план, и заработок, и вообще все станет прекрасным.
И покачивание судна, и шорох волны — все знакомо, привычно с далеких молодых еще пор, и я, видимо, задремал — как вдруг очнулся с тревожно бьющимся сердцем: в полусне, в полузабытьи примерещилось, что я под водой и на меня надвигается утопленник...
И вспомнилось давнее...
В войну я попал в Заполярье. С дружками, с которыми учился в водолазной школе на Байкале и с кем ехал через всю Россию на фронт, разлучили, как только прибыли на Северный флот, — рассовали кого куда по кораблям, по базам. Я попал на катер.
В тот вечер на водолазном катере было торжество. Виновник праздничного застолья, мичман, сидел в носовом кубрике с двумя ярусами узких коек по бортам, настолько тесном, что матросы жались друг к другу, а один даже умостился на железном трапе, круто взлетевшем вверх, к входному люку. Мичман со счастливым и слегка хмельным лицом сидел на рундуке возле откидного крошечного столика, как за банкетным столом. Он только что вернулся из штаба флота, где сам командующий вручил ему орден Красной Звезды, и этот орден теперь рдяно взблескивал в тусклом, еле живом свете малосильной лампочки.
Я с немым восхищением смотрел на мичмана и хотя и не знал, за что именно получил он награду, но был уверен, что, конечно же, за морское сражение, а поскольку орден был вторым, то, значит, мичман не раз участвовал в морских битвах. И, глядя на красное от полярного ветра лицо его, думал, что скоро и я буду сражаться в Баренцевом море и вот так же обмывать свою боевую награду.
Мичман опустил орден в алюминиевую матросскую кружку с разведенным спиртом и, думая о чем-то своем, отрешенно улыбался, потом разом осушил ее, и на глазах его выступили слезы. Он смахнул их и неторопливо привинтил новенький, еще мокрый орден на правую сторону рядом со старым, и грудь его сразу как бы стала шире. Все зачарованно следили за священнодействием и улыбались, явно гордясь своим командиром.
А он сидел раскованно, вольно откинувшись на холодную переборку кубрика, в распахнутом синем кителе, из-под которого виднелась тельняшка.
Я просто не мог отвести глаз от него. Мне нравилось побагровевшее скуластое и худое лицо его, и белые брови, что резко выделялись на лбу, и припотевшие редкие волосы цвета соломы, рыжеватые короткие усики, и холодноватый неломкий взгляд синих, глубоко упрятанных под бровями глаз. Он был прекрасен. И я хотел быть таким.
Когда, поперхнувшись после первого глотка, я замешкался со вторым, он снисходительно сказал простуженным голосом:
— Правильно, не пей эту отраву. Да и нам больше достанется.
Он подмигнул остальным, и они разулыбались, а я обрадовался, что ему больше достанется, — я уже был преданно и навсегда влюблен в него. И когда он приказал мне пойти в кормовой кубрик и натопить «буржуйку», чтобы высушить водолазные рубахи, я охотно исполнил это, уже зная, что назавтра водолазы будут осматривать винты эсминца, вернувшегося из дальнего боевого похода.
Я только что приехал на фронт и еще ни разу не слышал ни выстрела, ни взрыва, хотя часа за два до моего прибытия на катер, куда я угадал как раз к ужину, была бомбежка, и я по глупости жалел, что не попал под нее, не получил сразу боевое крещение.
В кормовом кубрике я топил маленькую железную печку и нисколько не обижался, что в носовом забыли про меня. Я топил и все никак не мог натопить и удивлялся: «Вот север! Холодней, чем в Сибири!»
Выскакивая из кубрика в промозглую тьму за чурочками, что хранились на корме в большом железном ларе, я с опаской взглядывал наверх, где из носового клюза миноносца навис над нами многопудовый якорь. «Такая бандура шмякнется на палубу — пузыри пустим», — сказали мне вечером. В темноте без единого огонька еще большей чернотою маячила громада военного корабля, возле которого наш катеришко телепался как ореховая скорлупа рядом с бревном. Тихо и мерно шуршала ледовая крошка на пологой волне и терлась о железный борт; с полюса, как из погреба со льдом, тянуло студеным ветерком, где-то тут, возле причала, угадывались громады крейсера, тральщиков и гвардейского миноносца «Гремящий» — красы и гордости Северного флота. Тишину нарушали только тихое сипение отработанного пара, что выпускал миноносец, да шаги часового на причале. Я таращил в темноту глаза, прислушивался к этой затаенной и грозной тишине, и в сердце закрадывалась непрошеная тревога.
Всю ночь подбрасывал я в печку чурочки, но было так холодно в железном кубрике, что стены покрылись белой изморозью. И только утром сообразил, почему так дрог всю ночь. Оказалось, что в потолке (или в «подволоке» — по морской терминологии) зияла большая рваная дыра — пробило осколком при бомбежке. Дыру с вечера я не заметил, а мичман не сказал, может быть, хотел проверить мою сообразительность.
Мечтавший сразу попасть в бой, я вместо геройского сражения отапливал белый свет, вернее — полярную ночь, потому что был уже октябрь. И тихо было — ни выстрела, ни взрыва. А я-то думал — на фронте сплошная пальба.
Теперь с улыбкой вспоминаю о романтических порывах юности, о геройских мечтах, о несбывшихся надеждах. Нет, в жизни все сложилось по-иному. Не герой, ни славы, ни наград. Ни летчиком не стал, ни художником, как мечтал когда-то. Много лет был водолазом, потом работал в мартеновских цехах, преподавал в институте, занимался совсем не тем, о чем загадывал «на заре туманной юности».