реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Маркуша – Вместе и врозь (страница 3)

18

— Я как народ.

И понимай как хочешь. Народ-то с войны вернулся, а его я в последний раз двадцать седьмого августа видела. И могила не знаю где.

В сорок девятом Ленька возил меня по местам боев на машине. Где лес, где поле, и кругом трава высокая-высокая… Тогда еще окопы хорошо видны были и эти, как их, противотанковые рвы…

Над могилами пирамидки с красными звездочками стояли, где написаны имена, а где и нет.

Удивил меня Ленька. На каждую могилку, что на пути попадалась, цветы клал — нарвет и положит. И из именного пистолета палил. Я спросила:

— Чего ты зря в небо палишь? Мало, что ли, на войне настрелялся?

А он:

— Салют, мать, — говорит, — салют…

Этого я тоже не понимаю. Мертвым ведь все равно, что тишина, что шум, а стрелять нехорошо.

В бога я с малых лет не веровала. Был бы он — бог, так разве допустил, чтобы люди так жили, как мне сызмальства довелось? Никогда! А все-таки правильно нас учили: на кладбище не шумят. Почтение должно быть к мертвым. И нечего над могилами палить. Салют! Да кому он нужен, если убитые его все равно не слышат?

Вперед я забежала. Так всегда — начнешь про жизнь думать, и никак не получается, чтобы все по порядку вспомнить. Обязательно через ступеньку, через ступеньку скачешь, а где и кувырком.

День Победы я хорошо запомнила. Проснулась чуть свет от шума. Подумала: где шумят? Вроде на улице. Встала с постели, к окну подошла. А надо сказать, аккурат против наших окон — ресторан. Глянула и ничего понять не могу: посреди улицы повар в белом колпаке, в фартуке, с ножами в руках пляшет. А люди, какие на улице оказались, смеются и плачут…

А в обед письмо получила. Вот оно — храню.

«Милая мама! Пожалуйста, за меня не беспокойся, дело к концу идет. И у нас такое превосходство в силах, что сомневаться не приходится: месяц, другой — и конец!

Работаем сейчас много. Погода помогает, да и обстановка тоже, только теперь работа у нас совсем другая стала — веселая! Летаем на поддержку наземных войск. Красота. И в небе никакого противника нету, и зенитный огонь совсем не сильный, не тот, что раньше был.

Вчера я сделал шесть вылетов и почти не устал.

Долго мы таких времен, мама, дожидались, дорого заплатили за чистое небо и радуемся и ждем окончательную победу, и думаем, как вернемся домой».

Прочитала я письмо. Сперва обрадовалась. А как на число поглядела — четвертое апреля, — так сердце и зашлось. Выходит, месяц и пять дней тому назад он жив был. А сегодня?

Люди радуются. Песни на улицах играют. Салют во все небо. А я места не нахожу. Хожу гадаю: жив — не жив, жив — не жив…

За все четыре года войны, что он на фронте был, так не переживала, как в ту весну, уже после Победы.

Вскоре от Леньки еще открытка пришла:

«Дорогая мама! Вчера первый раз пролетел над Берлином. Ну, я тебе скажу, картина — такого пожарища за всю войну ни разу не видел. Едва ли, кто эти дни переживет и целым останется, в ближайшие сто лет захочет еще раз войны попробовать. Обнимаю тебя. Надеюсь, до скорой, теперь уже совсем скорой встречи».

Вот говорят, материнское сердце беду чует. Может, оно и так. Только я ничего не заподозрила. Открытка была без числа. И я почему-то решила: «Слава богу, теперь все. Конец. Живой».

Живой он верно остался, только после этой открытки уже, четвертого мая, Леньку все-таки ранили. Не больно сильно его осколком зацепило, но все же руку попортило.

А я в это время ходила и вместе со всеми радовалась, и ничего такого не подозревала.

Увиделись мы только осенью.

Я пол наладилась было мыть, когда он заявился. Худой-худой и загоревший, как негр.

Ясное дело, сначала я в слезы, а он смеется…

Стала на стол собирать, забегала. И никак себя в руки не возьму — все во мне в разные стороны дергается.

Потом, к вечеру уже, у нас с Ленькой длинный разговор вышел, может, самый длинный за всю жизнь. Вообще-то он не говорок, не в отца пошел. А тут об чем только не перетолковали. И про жизнь свою в эвакуации я рассказывала, и он мне про войну, и отца вспомнили, и всех соседей да родных перебрали. И чем он меня тогда удивил — стал вдруг про дедов своих расспрашивать. Помнится, так он сказал:

— Конечно, мы, мать, не родовитые, но ведь и не безродные, расскажи-ка про моего и своего деда тоже.

Мало что я могла рассказать, мало. Ну жили, были, работали. Кто слесарил, кто кузнечил. Мастеровые…

Потом, когда время прошло, он больше никогда меня об этом не спрашивал, а тут слушал, видно, соображал чего-то. По лицу его было видно — соображает.

А совсем уже ночью я спросила, что он дальше делать собирается, по мирному времени, значит? Успокоил меня:

— В армии, — сказал, — не останусь.

У меня, что греха таить, камень с души свалился. Летать ему, может, и нравилось, да решила я, налетался, видать, досыта.

А матери, что ни говори, как ни рассчитывай, все же спокойнее, когда сын, хоть и в мирное время, на земле сидит.

— Жениться надо, — это тоже он сказал.

Мне это «надо» не понравилось.

Как понимать «надо»? Есть, что ли, на примете кто? Или, может, подошло время грехи покрывать? Приперло?

Он засмеялся и говорит:

— Нет, мать, не потому надо. Не потому. Вон сколько мужиков на войне этой полегло. Новые нужны…

И эти его слова мне не понравились. Но смолчала. Подумала: «Ладно, разберемся».

Только ни в чем разобраться мне не пришлось.

Дальше все кувырком пошло.

Куда-то он уезжал, возвращался, все по телефону названивал. Толком и не понять, чего добивался, чего искал. Потом сказал, что его не будет месяца полтора, а вернулся через две недели. И ее привез.

Грех мне про невестку плохое говорить, только все из памяти не идет, как они тогда вошли. Ленька в старых военных штанах, в куртке кожаной, она — в юбчонке серенькой, в ватнике нараспашку, и он сказал:

— Знакомься, мама, моя жена Клава.

Ну, не знаю, может, по военному времени — война, правда, уже кончилась, но все равно жизнь еще как при войне шла — так оно и должно было быть. Но почему-то сделалось мне ужас как обидно. Однако слова плохого я им не сказала. Поздравила. Поцеловала невестку… И она сразу «мама» мне говорить стала и начала в доме хозяйствовать.

Толково все делала, быстро, ловко. А у меня на сердце камень лёг. Все себя спрашивала: ну куда ты, девка, торопишься? Ведь никто тебя не гонит… Может, я чего лишнего наговариваю, вполне возможное дело, только не так мне Ленькина женатая жизнь в мечтах виделась.

С неделю они у меня прожили, а потом Ленька сказал:

— Спасибо, мама, за приют, за ласку, комнатуху нам от завода дают, так что в субботу будем перебираться.

Очень я удивилась, чтобы по тому положению так сразу и комнату. Подозрительно показалось. Спросила:

— Кто же это вам такое счастье отвалил?

— Завод, — говорит, — завод выделил.

— Так ты что ж, в директора нанялся? — спросила я.

А он говорит:

— Зачем в директора, какой из меня директор. Летчиком.

Ушли они с Клавой — чемоданчик и сетка-авоська — все их имущество, а я осталась.

И хоть понимала, что работу он сам выбирал, а не жена его пристраивала, все равно нехорошее у меня чувство к Клаве осталось. Дескать, для тебя Ленька опять летать пошел. Только я тогда еще не знала, что за летание его на том заводе ожидало.

Это уже позже известным сделалось: взяли Леньку в летчики-испытатели. Не очень-то я разбиралась, какая это работа, только чуяла — дело страшное. А тут еще соседка, про Ленькину должность прослышавши, книжечку мне принесла «Летчик-испытатель». Написал ее не наш — американец… Коллинз фамилия. Стала читать, вроде даже веселая книжка. Чего с ним, с тем летчиком-испытателем, ни случалось, а он все с улыбочкой рассказывает. А как дошла до конца, как прочитала рассказ «Я мертв», так сердце и зашлось. Ночь не спала.

На другой день собралась и пошла к Леньке. Сама не знала, что ему скажу, только решила — молчать не буду.

Ну, приехала, захожу. Комнатка маленькая, светлая. Занавесочки из марли повешены. Матрац широкий: на кирпичах поставлен и шинельным сукном покрыт. Три табуретки. Одна красная, другая желтая, третья зеленая. Гардероба нет. К стенке гвоздики прибиты, и тоже марлевая занавесочка задернута. Чего из мебели у них было, один стол. Богатый обеденный стол.

Леньку дома не застала. Клава мне сказала: на аэродроме он. И сразу заколготилась — чаем меня поить. Ну, ясное дело, разговоров мы в тот день целый короб переговорили.

И что же?