Анатолий Маркуша – Вместе и врозь (страница 14)
— Правда…
— Ну, вот! А теперь постарайся понять: тебе все надоело — работа, мы, мама…
— Что ты болтаешь, Тина?
— Я тебя умоляю! Только не разыгрывай благородного возмущения… Заботы, быт, женщины и дети обязательно должны время от времени надоедать каждому нормальному мужчине. Это азбука! Так вот — купи лыжи. Секешь? А я познакомлю тебя с Файкой. Девка — закачаешься! И имеет тяготение к ветеранам, так что будь спок!..
— Хорошо, лыжи, я, пожалуй, куплю, — безо всякого энтузиазма говорю я, чтобы прекратить этот дурацкий разговор. Наверное, надо было хоть для виду разозлиться, но я совершенно не умею сердиться на Тину. И она, к сожалению, знает.
Лыжи? Лы-жи…
Почему-то мне представляется площадь Маяковского без памятника Маяковскому. Собственно, тогда это была еще не его площадь, а Садово-Триумфальная; и на том месте, где потом поднялось многопудье бронзы и камня, стояла зеленая трамвайная будка и вокруг будки со скрежетом разворачивались красно-желтые вагончики шведской постройки… Дай бог памяти, какие же здесь проходили маршруты? Шестой, тринадцатый и, кажется, двадцать пятый.
На тринадцатом мы ездили в Петровский парк и там за площадью Белорусского вокзала катались на лыжах.
Лы-жи?
Отец был против лыж.
— Человек должен жить от головы, а не от ног! Твой дед, — отец недовольно кивал в мою сторону, — между прочим, никаким спортом не занимался, и ничего — подковы гнул. А теперь все как с ума посходили — физкультура, физкультура, физкультура! Если хочешь знать, так кто здоровый, тот — здоровый. И по нынешним временам надо за образование думать, а не за лыжи…
Отец был часовщиком, резонером и неудачником. Смолоду мечтал о коммерции, но сначала у него не было оборотного капитала, а потом изменились времена. Выучился чинить часы. Не знаю, легко ему это далось или нелегко, жалоб не слышал, впрочем, и восторгов с его стороны не замечал. Запомнил другое — он чинил часы на работе и дома, чинил во все дни недели, кроме воскресенья. А в воскресенье отец требовал к обеду курицу; выпивал три рюмки водки (всегда — три, ровно — три) и вечером играл с приятелями в девятку или лото…
Мать была не против спорта. Но лыжи маме почему-то не нравились. Настоящим спортом она считала теннис, коньки и, как предел мечтаний, голубую яхту под белым парусом. Яхта казалась маме особенно романтичной и очень благородной.
Мама долго не покупала мне лыж.
— Ты же слышал, что папа сказал: лыжи — для ног. А он хочет, чтобы ты имел голову на плечах. Как папа сказал: ноги волка кормят? Разве ты волк? Или ты совсем не хочешь быть человеком?
Лыжи купил дядя. Купил, как я понимаю, назло отцу, с которым он никогда не пил водку, никогда не играл в девятку или лото и постоянно спорил. И когда особенно разгорячался, кричал:
— Аристократ паршивый! Что ты из себя воображаешь? Коммерции советник, Мозер несчастный!..
У дяди детей не было. Наверное, поэтому ему приходилось любить меня…
Помню, он привел меня в Парк культуры имени Горького, затащил на только что открывшуюся тогда парашютную вышку и спросил:
— Прыгнешь?
Мне сделалось до того жутко, что спина, как я помню, превратилась вдруг в сплошной драчовый напильник, но я сказал:
— Прыгну!
— Врешь!
— Прыгну, — повторил я, потому что очень любил дядю.
— Если прыгнешь, даю слово: куплю велосипед, — торжественно объявил дядя.
Но прыгнуть мне не дали. Выяснилось, что детям до шестнадцати лет прыгать не разрешается. Признаюсь, это был единственный случай в моей жизни, когда подобное ограничение я воспринял с сердечной теплотой и благодарностью… Велосипед дядя все равно купил.
— За храбрость! — сказал он. — А не прыгнул, так то вина не твоя. Ничего, еще напрыгаешься в этой жизни…
Велосипед был настоящий — двухколесный, сверкающий хромировкой и черным как ночь лаком.
Родители пришли в ужас. И долго не давали мне кататься. Велосипед зашили в старую гардину и повесили на крюк в коридоре. По этому поводу случился колоссальный скандал, и дядя, наверное, целый год не показывался в нашем доме…
Наш дом.
Мне кажется, я могу и сегодня описать не только каждую вещь, но совершенно точно припомнить, сколько вставных, шершавых в пупырышках стекол было врезано в фасад здоровенного, почти черного буфета; мне ясно видится настольная лампа под большим металлическом абажуром, с которого свешивались зеленые, желтые, белые и розовые стеклянные трубочки. Когда лампу передвигали по столу, эти трубочки раскачивались и тихонько позванивали… я могу обрисовать внешность многих еще вещей, которые состояли под строжайшей охраной неписаных семейных законов. Только к чему это, когда теперь нет ни той семьи, ни тех вещей?..
И все-таки вещи исчезли не совсем бесследно. Они сыграли свою роль в моей жизни. Ну, хотя бы оконные шторы.
Шторы были из серого сурового полотна, украшенные алыми деревянными шариками и вышивкой. Мама очень гордилась своими шторами и охотно всем объясняла, что изготовлены они в каком-то знаменитом женском монастыре под Киевом и попали в наш дом совершенно случайно в девятнадцатом году. В то голодное, соскочившее с осей время тяготевший к коммерции отец сумел выгодно выменять "уникальную вещь" за пуд муки, которую предварительно обменял на что-то еще… Кажется, это была единственная коммерческая удача отца за всю его жизнь — прошлую и последующую…
Шторы с рябинами-шариками запомнились особенно крепко. И вовсе не потому, что у них была заслуженная биография, совсем не поэтому. А вот почему: взрослые играли в лото, их было человек шесть, они сидели вокруг обеденного стола, и толстый лысый Соломон Матвеевич, бухгалтер из Центрокоопа, объявлял клейким голосом:
— Даю восемьдесят восемь, кто имеет — милости просим!
И опять:
Они играли в лото по двадцать копеек за карту. Они священнодействовали над деревянными бочатами с цифрами, над синими картонными фишками, а я терся по углам загроможденной мебелью комнаты и злился и ненавидел всех, особенно отца. Всего за каких-нибудь два часа до этого он долго и нудно выговаривал мне, сколь пагубно, позорно, безнравственно и так далее терять впустую время.
"Время — бесценный капитал, и тот, кто не умеет правильно его использовать, пускать в оборот и получать хорошие проценты, неизбежно останется банкротом".
Мне были понятны далеко не все слова мудрой отцовской речи, но смысл я уловил…
Не принимая никакого заранее обдуманного решения, я пробрался потихонечку к окнам и стал срезать старым, порыжевшим лезвием "Жиллет" одну рябинину за другой.
Мне ни к чему были эти отделенные от штор красные веселые шарики. Я творил это бессмысленное дело исключительно назло взрослым: нате, подавитесь, милости просим — восемьдесят восемь, пятью пять — двадцать пять…
Конечно, моя диверсия была обнаружена, и отец пришел в неописуемую ярость. Возмездие последовало незамедлительно: тщательно — он все в жизни делал исключительно аккуратно — отец отлупил меня железной канцелярской линейкой.
Линейка была блестящая, гибкая, между основанием и крышкой начиненная зелеными полосками промокательной бумаги. Теперь таких линеек не делают. Бил отец больно. Меня душило отчаяние, ненависть стала еще злее, и я выкрикнул:
— Бей сколько хочешь… все равно… ты — дурак!
Странно, "дурак" не привел его в исступление, напротив, он как-то сразу успокоился, отбросил линейку и совершенно обычным голосом сказал:
— Запомни, щенок, умный никогда не скажет дураку, чт© тот дурак. Ибо именно в силу своей прирожденной глупости дурак ни в коем случае не поймет умного и не поверит ему. Запомни. Чего ты злишься и почему стараешься сделать всем плохо? Ты знаешь? Нет. А я знаю и сейчас тебе объясню…
Отец долго втолковывал мне, что такое эгоизм, как он вреден и сколько порождает неприятностей на свете. Свою резиновую речь отец оживлял притчами, пословицами и изречениями признанных и непризнанных мудрецов. Это продолжалось, наверное, два часа, а мне казалось — два года…
Теперь я редко думаю о жене и, наверное, не мог бы сказать — почему? Живем мы мирно, никогда не ссоримся, но что-то разладилось в нашем доме. Вселенная, говорят, расширяется, и старые звезды отплывают все дальше и дальше друг от друга, вот так и мы.
Клава никогда, я думаю, не жила для себя. И специальность на войне у нее была такая — жалеть: работала она старшей сестрой в нашей санитарной части. Помню, все рвалась на передовую. Дескать, там она нужнее.
А потом, когда война кончилась, поженились, все для ребятишек, для дому старались. Я однажды посоветовал — учись. Обиделась:
— Стесняешься моей необразованности? Ну а если, предположим, я диплом получу или защищу даже диссертацию, тогда как — лучше, по-твоему, стану?
— Что значит: лучше — хуже, — сказал я. — Какая ты есть, такой, конечно, и будешь.
— Значит, и рассуждать не о чем.
Ничего худого вроде и не было сказано, а осадок неприятный остался. Я все хотел к разговору вернуться, высказать Клаве свою точку зрения: нельзя человеку в узком мирке своей семьи замыкаться, скучная это жизнь — плита да корыто, а не получилось. Повода сперва не было. Потом время ушло…
И теперь я о том думал, как бы нам по душам потолковать, как бы начать сближение, а не вышло ничего.