реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Маркуша – Вместе и врозь (страница 11)

18

Девчонкой не понимала той красоты, а в эвакуации не до красоты было. Больше о куске хлеба думала да писем с фронта ждала.

А вчера глаза открыла — гляжу, яблоки на тумбочке. И с листиками, будто их с дерева только-только сорвали. И пахнут садом. Кто принес, не знаю. Не слыхала.

Только подумала: хорошо бы Ленька пришел, он изо всех фруктов только и понимает яблоки. Страсть как любит. Маленьким когда был, ничего ему не надо — ни мороженого, ни конфет, а яблоко дай! Особенно ранет. Кило мог враз смолотить.

Подумала, а он и явился.

— Ну, мама, как дела? — спрашивает.

— Какие дела, — говорю, — поди, не контора — больница… Поешь, — говорю, — яблочка. Кто принес, не знаю, а пахнут уж больно приятно.

Не берет. Понес какую-то ерунду, что он не мародер, чтобы у больной женщины изо рта витамин вырывать… Вроде я только от тех яблок и могу поправиться. Послушала я его и говорю:

— Не мели, Леня, чего не надо. Мародеры от мертвых пользуются, а я покуда живая. И не волнуй мать. Доставь мне удовольствие.

Замолчал. Взял яблоко и захруптел.

Он жует, а я смотрю и замечаю: Ленька-то мой старым стал. Никогда раньше мне такое в голову не приходило. А тут вдруг вижу: вокруг глаз — морщины, и на щеках кожа висит.

— Плохо ты выглядишь, Леня. Или нездоровится?

— Нет, — говорит, — здоровится, просто не выспался. Ночью летал, а днем отдохнуть не дали.

И стал рассказывать, какие у него дела днем были и как он с кем-то на работе скандалил, а потом в министерство свое ездил правду доказывать. Одно яблоко дожевал до самого до хвостика — он всегда, если яблоки ему по вкусу, дотла их уничтожает — и за второе взялся.

Потом вдруг говорит:

— А хочешь, я с Алешкой к тебе приеду? Не интересно тебе на мужика посмотреть? Здоровенный стал…

И с чего меня тут проняло вдруг, даже не пойму — он говорит, я — реву. Бегут слезы, хоть что делай, не останавливаются. И стыдно мне. И не хочется, чтобы он заметил. А слезы текут да текут.

Он, конечно, углядел. Но спрашивать ни про что не стал и слов никаких говорить тоже не стал. Взял мою руку и гладит и гладит, а сам отвернулся.

Рассерчала я на себя — жуткое дело как рассерчала. И сразу слезам конец.

— Это я тебя, Леня, — говорю, — а не себя жалею, ты не думай.

— Меня? А чего меня жалеть, — спрашивает, — или я маленький?

— Ты большой, и жалею не поэтому. Устаешь, на работе из тебя нервы тянут, а тут еще около меня расстраиваешься. Вот и жалею.

Посидел он еще маленько, а потом я его прогнала.

— Ступай, — сказала, — отдохни. — А когда он прощаться со мной стал, спрашиваю: — У тебя, кроме этих, что на руке, часы еще есть?

— Есть, — говорит, — и наручные и карманные. — И смотрит на меня с вопросом, вроде на что тебе часы?

— Тогда, — говорю, — оставь мне, Лень, свои часы, если не жалко. А то я совсем со времени сбилась. Другой раз не пойму — или утро, или вечер…

Снял он с руки часы и подал мне. Я взяла и под подушку положила. Потом, когда он ушел, достала и слушаю — стучат…

И вроде полегче стало.

Всю жизнь я часы слушала. У нашего отца их, бывало, по полсотни собиралось, и все на разные голоса стучали. Проснешься среди ночи и не поймешь, кто это на весь дом стрекочет.

К вечеру палатный доктор пришел. Послушал сердце. Сестре велел, чтобы укол до ночи сделала, и спрашивает, чего, значит, мне хочется, или какие, может, к нему вопросы есть. Ну я сказала:

— Очень вас прошу, не велите Леньке, то есть сыну моему, каждый день сюда приезжать. Он по ночам летает и устает, ему нервы беречь надо. А приезжает, сидит подле меня и только расстраивается. Все равно помочь он мне не может.

Прямо доктор ничего не пообещал, а все-таки согласился:

— Постараюсь.

Он ушел, а я лежу и часы слушаю.

Идут.

Хороший ход у Ленькиных часов — звонкий и чистый.

Я понимаю.

Отец научил понимать.

Засыпать стала, подумала: "Хотя бы море приснилось. Давно я на море не была". И как по заказу, можно считать, вышло.

Сплю и вижу — иду по берегу. Песок мягкий, белый, и ни одной души кругом. Ну, совсем пусто. Удивляюсь: куда люди подевались? И почему море в барашках маленьких, а ветра совсем никакого нет?

И вроде дошла я так до бухточки. Стою думаю: искупаться или сначала на солнышке полежать? Прилегла, греюсь. А рядом откуда ни возьмись — ребеночек. Маленький. Веселый. Смотрю — не Ленька. Еще смотрю и вроде бы соображаю — да это же первый мой сынок, Сашенька, который и годика не прожил. А тут выходит, будто он не умер. И на вид ему куда как больше, чем четыре месяца. И почему-то к ручке его родильный номерок привязан.

И думаю я во сне: окунуть мне Сашеньку или не окунать? Может, холодная для него вода еще будет?

Встаю, подхожу к морю, хочу пощупать, какая вода, а меня как в руку-то кольнет, и горячо-горячо стало…

Открываю глаза. Сестра, вижу, шприц держит и говорит:

— Извините, Евдокия Ивановна, разбудила. Время укол делать, думала, может, не проснетесь, а вы проснулись.

— Ничего, — говорю, — спасибо.

Она ушла. И сон с меня слетел.

Сначала так лежала, с открытыми глазами. Только уже неприятно больно на ночной синий свет смотреть. И кто это придумал ночники те дурацкие? На собственную руку глянешь, будто утопленника рука.

Закрыла я глаза, а сон все одно — стороной обходит.

И на сердце тяжесть. Утюгом, верно, не печет, а дышать трудно.

Стала про море думать. Не помогает. Нет сна.

Тогда давай Крещатик вспоминать, каким он раньше был, когда мы в Киев из Одессы переехали.

А чего вспомнила?

Одну только кондитерскую. Уж больно там баранки замечательные выпекали. С маком. Румяные. И как умудрялись, не знаю, только баранки те всегда у них горячими были, будто прямо с пода поднятые. И чего они дались мне — баранки? И не голодная, и покупала я их больше для отца — очень он тесто всякое любил, а я равнодушная к баранкам была. Пирожки с вишней, верно, любила. Мать-покойница очень ловко их пекла. Ровненькие, один к одному. И корочка хрусткая, блестящая…

Чудно! Вся память о матери осталась — пирожки с вишнею, а лица ее совсем уже не представляю, только на фотографии…

Извелась, а сна нет. И ворочаться тяжко. И лежать устала — спина немеет.

Что делать?

Сестру звать, таблетку просить усыпительную? Не люблю я таблеток. И девчонку жалко — избегалась с нами, лежачими Может, только прикорнула. Ночь ведь. И тут подумала: а сколько же времени сейчас будет?

Достала часы Ленькины из-под подушки. Блестят они в синем освещении, вроде и не часы, а раковина придонная.

Так вертела, этак — не видать стрелок. К уху приложила — стучат. Делать нечего — лежу, слушаю.

И успокоилась.

Они идут, я слышу. Значит, живая еще.

И-дут, и-дут, и-дут… Ленины… часы…

Тик-так, и-дут, тик-так, и-дут… Тихо, а слышно.

А потом вроде бы провалилась. И до самого света спала.

Утром Риммочка зашла. С цветами. Выписывают ее. Попрощаться заглянула. Славная девочка. Жалко ее. А те цветы не могу я видеть. Астры. Терпеть не могу. Покойницкие цветы. Риммочка ушла, я их с тумбочки на пол переставила, чтобы в глаза не лезли.