18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анатолий Мариенгоф – Циники. Бритый человек (страница 11)

18

– Товарищ Петров, не верю вам. Не верю!

Я смотрю на две тени в освещенном окне третьего этажа. Потом закрываю глаза, но сквозь опущенные веки вижу еще ясней. Чтобы не вскрикнуть, стискиваю челюсти.

– Ну-с, товарищ Петров, а как…

Мамашев пухнет:

– …Ефраим Маркович?

– В полном здравии.

– Очень рад.

Я поворачиваюсь спиной к зданию. Спина разыскивает освещенное окно третьего этажа. Где же тени? Где тени? Спина шарит по углам своим непомерным суконным глазом. Находит их. Кричит. Потому что у нее нет челюстей, которые она могла бы стиснуть.

– Ну-с, а в Реввоенсовете у вас все, товарищ Петров, по-старому – никаких таких особых понижений, повышений…

Товарищ Мамашев снижает голос на басовые ноты:

– …назначений, перемещений? По-старому. Вчера вот в пять часов утра заседать кончили.

– Ефраим Маркович…

Метропольская вертушка выметает поблескивающее пенсне Склянского. Товарищ Мамашев почтительно раскланивается. Склянский быстрыми шагами проходит к машине.

Автомобиль уезжает.

Товарищ Мамашев поворачивает ко мне свое неподдельно удивленное лицо:

– Странно… Ефраим Маркович меня не узнал…

Я беру его за локоть.

– Товарищ Мамашев, вы все знаете…

Его мягкие оттопыренные уши краснеют от удовольствия и гордости.

– Я, товарищ Мамашев, видите ли, хочу напиться, где спиртом торгуют, вы знаете?

Он проводит по мне презрительную синенькую черту своими влажными глазками:

– Ваш вопрос, Владимир Васильевич, меня даже удивляет…

И поднимает плечи до ушей:

– Аккурат, знаю.

Товарищ Мамашев расталкивает «целовальника»:

– Вано! Вано!

Вано, в грязных исподниках, с болтающимися тесемками, в грязной ситцевой – цветочками – рубахе, спит на голом матраце. Полосатый тик в гнилых махрах, в провонях и в кровоподтеках.

– Вставай, кацо!

Словно у ревматика, скрипят ржавые, некрашеные кости кровати.

Грозная, вымястая, жирношеяя баба скребет буланый хвост у себя на затылке.

– Толхай ты, холубчик, его, прохлятого супруха моего, хрепче!

Черный клоп величиной с штанинную пуговицу мечтательно вылезает из облупившейся обойной щели.

Вано поворачивается, сопит, подтягивает порты, растирает твердые, как молоток, пятки и садится.

– Чиго тебе?… спирту тибе?… дороже спирт стал… хочишь бири, хочишь ни бири… хочишь пей, хочишь гуляй так. Чихал я.

Он засовывает руку под рубаху и задумчиво чешет под мышкой. Волосы у Вано на всех частях тела растут одинаково пышно.

Мы соглашаемся на подорожание. Вано приносит в зеленой пивной бутылке разбавленный спирт; ставит прыщавые чайные стаканы; кладет на стол луковицу.

– Соли, кацо, нет. Хочишь ешь, хочишь ни ешь. Плакать ни буду.

Вано видел плохой сон. Он мрачно смотрит на жизнь и на свою могучую супругу.

Я разливаю спирт, расплескивая по столу и переплескивая через край.

В XIII веке водку считали влажным извлечением из философского камня и принимали только по каплям.

Я опрокидываю в горло стакан. Захлебываюсь пламенем и горечью. Гримаса перекручивает скулы. Приходится оправдываться:

– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой.

На пороге комнаты вырастают две новые фигуры.

Товарищ Мамашев прижимает руку к сердцу и раскланивается.

У вошедшего мужчины широкополая шляпа и борода испанского гранда. Она стекает с подбородка красноватым желтком гусиного яйца. Глаза у него светлые, грустные и возвышенные. Нос тонкий, безноздрый, почти просвечивающий. Фолиантовая кожа впилась в плоские скулы. Так впивается в руку хорошая перчатка.

На женщине необычайные перья. Они увяли, как цветы. В 1913 году эти перья стоили очень дорого на Rue de la Paix. Их носили дамы, одевающиеся у Пакена, у Ворта, у Шанеля, у Пуарэ. На женщине желтый палантин, который в прошлом был такой же белизны, что и кожа на ее тонкокостном теле. Осень горностая напоминает осень березовых аллей. Женщина увешана «драгоценностями». В дорогих оправах сияют фальшивые бриллианты. Чувствуется, что это новые жильцы. Они похожи на буржуа военного времени. Вошедшая одета в атлас, такой же выцветший, как и ее глаза. Венецианские кружева побурели и обвисли, как ее кожа. Еще несколько месяцев назад эта женщина в этом наряде, по всей вероятности, была бесконечно смешна. Сегодня она трагична.

Товарищ Мамашев приветствует «баловня муз и его прекрасную даму».

Слова звучат как фанфары.

Женщина протягивает пальцы для поцелуя, «баловень муз» снимает испанскую шляпу.

Вано ставит на стол зеленую бутылку.

Я пью водку, закусываю луком и плачу. Может быть, я плачу от лука, может быть, от любви, может быть, от презренья.

«Баловень муз» делает глоток из горлышка и выплевывает. Кацо обязан знать, что прадед поэта носил титул «всепьянейшества» и был удостоен трех почетнейших наград: «сиволдая в петлицу», «бокала на шею» и «большого штофа через плечо»!!

Вано приносит бутылку неразведенного спирта.

Я закрываю лицо и вижу гаснущий свет в окне третьего этажа. Я зажимаю уши, чтобы не слышать того, что слышу через каменные стены, через площадь и три улицы.

Дверь с треском распахивается. Детина в пожарной куртке с медными пуговицами и с синими жилами обводит комнату моргающими двухфунтовыми гирями. У детины двуспальная рожа, будто только что вытащенная из огня. Рыжая борода и рыжие ноздри посеребрены кокаином.

«Баловень муз» интересуется моим мнением о скифских стихах Овидия. Я говорю, что Назон необыкновенно воспел страну, которую, по его словам, «не следует посещать счастливому человеку».

Мой собеседник предпочитает Вергилия. Он нараспев читает мне о волах, выдерживающих на своем хребте окованные железом колеса; о лопающихся от холода медных сосудах; о замерзших винах, которые рубят топором; о целых дубах и вязах, которые скифы прикатывают к очагам и предают огню.

Я лезу в пьянеющую память и снова выволакиваю оттуда Назона. Его «конские копыта, ударяющие о твердые волны», его «сарматских быков, везущих варварские повозки по ледяным мостам». Говорю о скованных ветрами лазурных реках, которые ползут в море скрытыми водами; о скифских волосах, которые звенят при движении от висящих на них сосулек; о винах, которые – будучи вынутыми из сосудов – стоят, сохраняя их форму.

В конце концов мы оба приходим к заключению, что после латинян о Пушкине смешно говорить даже под пьяную руку.

«Баловень муз» мычит презрительно:

Зима… Крестьянин торжествуя… На дровнях… обновляет… путь… Его лошадка… снег почуя… Плетется рысью как-нибудь…

Товарищ Мамашев спит рядом с могучей вымястой бабой на голом, в провонях, матраце. Женщина в увядшем горностае роняет слезу о своем друге – Анатоле Франсе. Пожарный, оборвав крючки на ее выцветшем атласном лифе, запускает красную пятерню за блеклое венецианское кружево. После непродолжительных поисков он вытаскивает худую, длинную, землистую грудь, мнет ее, как салфетку, и целует в сморщенный сосок.