Анатолий Курчаткин – Вечерний свет (страница 72)
— Во, все умеет русский человек быстро делать, если его прижмет! — весело сказала главная. Она поела и была благодушна.
— Русского человека пока не прижмет, он не почешется, — в тон ей подхватила напарница. Она тоже поела, тоже была благодушна, и язык ей развязало.
— Кухню да коридор готовьте давайте, — приказала главная. — Все вам сегодня побелим, завтра обоями оклеим.
На следующий день, когда рабочие распустили связки обоев и раскатали рулоны, оказалось, что обои совсем не те, что Евлампьев с Машей заказывали в бюро по образцам. Те, что заказывали, тоже были не ах, не особо красивые, но уж и ничего вместе с тем, терпимые, эти же выглядели страшнюще: наляпаны в беспорядке, будто вытирали кисти, розовые, синие, желтые, зеленые — всякие, в общем, мазки, и все при этом как-то блекло, серо, будто выгорела, да зачем только такие и производят…
— Других сейчас никаких нет! — уловив их ошеломление и предупреждая любые их слова, категорическим тоном сказала главная.
— Н-но… простите…— Евлампьеву было стыдно, что придется сейчас обвинять в непорядочности ни в чем, наверное, не виноватых людей. — Но ведь мы же всс-таки выбирали… Зачем же мы выбирали?
— Ну мало ли! — с бойкостью ответила главная. — Кончились те! Давайте другие — оклеим. Где у вас другие? Давайте!
Маша убито и обессиленно посмотрела на Евлампьева.
Он молча и так же обессиленно развел руками: что ж делать…
Никаких других они не могли предложить рабочим. Обоев нигде во всем городе не было, а если вдруг появлялись, то, чтобы досталось, следовало бы именно в этот час оказаться именно в этом магазине: моментом набегала очередь, начинали писаться номерки на ладонях, и в час-другой ничего от привезенного не оставалось.
— Да ерунда, все нормально, ерунда, — успокаивающе приговаривал Евлампьев на все Машины ахи и охи, когда вечером, после ухода рабочих, ползали по полу — подметая за ними, замывая, подскабливая. — Чисто — это уже хорошо. Чисто — уже само по себе приятно. Притерпимся, ерунда… Помнишь, — приходило ему в голову, — когда двухкомнатную получили, какой там на стенах накат был? И ничего!
— Так то двухкомнатная. Мы в ней тогда в любой жить могли.
— Ну вот, ну видишь! — обрадованно смеялся Евлампьев.— Значит, можно в любой жить. Главное притерпеться.
Он столько раз повторял эти слова, что ему и в самом деле стало казаться — так оно все и есть, и Маша тоже, когда наконец — среди ночи уже, не горело в округе почти ни одного окна, — ложились спать, сказала, вздыхая:
— Да ничего, конечно… притерпимся…
Масляные работы Евлампьев с Машей, не доверив их «Бюро добрых услуг», взялись делать сами.
Евлампьев красил на кухне батарею, когда увидел за окном скворца.
Это был их исчезнувший по весне с приходом тепла скворушка, он как ни в чем не бывало, будто не проотсутствовал, ни разу не заглянув, целое лето, с хозяйской основательностью сидел сейчас на скосе карниза, переступал лапками и, скособочивая голову, заглядывал своим живым бусинным глазом через стекло внутрь кухни. Он был вылинявший после лета, пегий, пестрый, что воробей. Евлампьев увидел его случайно, разогнувшись обмакнуть кисть в банку с краской, и как увидел, так и замер, боясь, что резким каким-нибудь движением спугнет его.
— Ох ты, прилетел! — сказал он вполголоса с умиленной восторженностью. И повторил, качая головой: — Прилетел, прилетел… Маша! — крикнул он затем.
— Что? — отозвалась жена из комнаты. Там, в комнате, она красила другую батарею.
— Скворушка прилетел!
— Что ты?! — с молодой звонкостью воскликнула Маша, и в голосе ее Евлампьев услышал счастливое замирание.
Она вошла на кухню и, тоже боясь спугнуть скворца, остановилась у входа. Какое-то время она стояла и молча смотрела на него. На лице у нее было то же, что Евлампьев услышал в голосе, — счастливое замирание.
— Рано нынче, — сказала она затем.
— Холодно.
— Холодно, ну да. — И спросила утверждающе: — Что, покормить его надо?
Евлампьев с осторожностью принялся отползать на коленках подальше от окна. Наверное, со стороны это выглядело довольно смешно, Маша, глядя на него, похихикивала.
— Ну и ну, ну и ну, — говорила она.
Евлампьев отполз за стол и поднялся.
— А чего ты? — сказал он с некоторой обидой. — Он же отвык. Испугается — н фьюить, и вдруг не прилетит больше.
— Да нет, я ничего, — все смеясь, ответила Маша.
Она помогла ему разыскать в буфете затолкавшийся из-за долгой ненадобности в самую глубину холщовый мешочек с зерном, он развязал его, набрал горсть и пошел к окну. Скворец при его приближении насторожил голову, взъерошив на шейке перья, отскочил затем к самому краю карниза и, когда Евлампьев, постояв мгновение в нерешительности, протянул руку к раме, испуганно сорвался с него, судорожно затрепетав крыльями, и исчез.
— Ну вот! — огорченно сказала Маша.
— Да прилетит, — успокаивая и ее, и себя, сказал Евлампьев. — Всегда ведь так.
Он открыл окно и стал рассыпать зерно по карнизу. Дождь нынче не шел, но воздух был до предела напитан влагой, карниз не просох после рассветной еще мороси, и зерно будто приклеивалось к нему.
Но скворец не прилетел. Он не прилетел ни через час, ни через два, зерно высмотрели воробьи, налетели целой кучей, устроили гвалт, толкотню и вмиг склевали его. Евлампьев, досадуя, насыпал зерна еще раз — через полчаса все повторилось: зерно опять кончилось вмиг — только простучали дробно о железо карниза клювы.
— Неужели не прилетит? — расстроенно спросила Маша, когда наевшиеся воробьи, поскакав еще немного по карнизу, один за другим упорхнули с него.
Евлампьев погодил немного насыпать зерно вновь, чтобы воробьи забыли место, воробьи несколько раз прилетали, скакали по карнизу и, ничего не найдя, улетали. Потом они перестали прилетать совсем.
Скворец появился. Он появился уже под самую темноту, в поздних сумерках. Евлампьев с Машей в две кисти, чтоб побыстрее, красили кухонную дверь, форточка на кухне была открыта для проветривания, и они вдруг услышали тихохонькое, слабое постукивание за окном.
— Прилетел?! — не веря самой себе, заблестев глазами, поглядела Маша на Евлампьева. — Ну-ка, ну-ка!..
Они подкрались к окну и в падавшем с кухни на карниз желтом электрическом свете увидели расхажинвающего по железу скворушку, — он неторопливо, с тою же все хозяйской основательностью клевал предназначенное ему зерно, подергивал туда-сюда своей длинной острой головкой, косил на кухню глазом, а увидев Евлампьева с Машей, остановился клевать, наклонил голову и некоторое время неподвижно смотрел на них, потом подпрыгнул к окну и несколько раз сильно клюнул в стекло.
— Здоровается, а! — восхищенно воскликнул Евлампьсв.
— Ну уж! — усомнилась Маша.
— Нет-нет, вправду, вправду! — Евлампьев и сам не был уверен, так ли это, но ему хотелось так думать. Приятно было так думать. Как-то тепло от этого становилось на сердце.
Скворец пробыл на карнизе еще минут пять, доклевал зерно, посидел, почистил клюв, почистил перышки — и, не удостоив больше Евлампьева с Машей своим бусинным взглядом, улетел.
Они вернулись к оставленной двери и вновь взялись за кисти и, пока докрашивали ее, да и потом, моя кисти, убирая банки с краской, все говорили и говорили о нем.
— Прилетел! — с ласковой умиленностью, в какой уж раз, то и дело произносил Евлампьев.
— Прилетел, да, — отзывалась, и так же однообразно всякий раз, Маша. И добавляла, помолчав: — Где-то жил лето…
— И снова вот к нам.
— Да, гляди-ка, снова! — как удивлялась Маша. — Привязался, значит?
— Привык.
— Ведь помнит, куда лететь. Не забывает за лето.
— Удивительно, да, удивительно! — соглашался Евлампьев.
— Объявился — значит, все, кончились теплые погоды, зима рядом, — говорила через некоторое время Маша.
— Да почему уж зима прямо? — возражал Евлампьев.
— Точно, точно. Помнишь, в прошлом году? Птицы, они чувствуют.
— Да что ж ты думаешь, так вот и не будет больше тепла?
— И не будет. А что ж?
Так вот они говорили — незначащие всё, пустячные даже вещи, но каждое слово в этом разговоре в какой-то потаенной, тайныя тайной глубине своей было словно бы исполнено некоего высокого смысла, не улавливаемого, не ухватываемого внешним слухом и вместе с тем — несомненного и совершенно понятного душе.
III. ФЕВРАЛЬСКАЯ ОТТЕПЕЛЬ
1
Всю ночь в открытую форточку тянуло торфяной гарью. Маша спала, а у Евлампьева от этого запаха торфяной гари болела голова, он просыпался, засыпал и снова просыпался, наконец заставлял себя встать и закрывал форточку. Но батареи жарили градусов под шестьдесят — не положить на них руку, через пять минут делалось невыносимо душно, Евлампьев опять вставал, вновь открывал форточку… и утром поднялся совершенно невыспавшийся и одурелый, как угорел.
Холодная пустота лестничной клетки была тоже пропитана этим тяжелым, как наждаком обдирающим легкие запахом, и, пока шел ею, спускаясь, все невольно затаивал дыхание.
На улице стояла еще полная ночная темень. Но в домах вокруг всюду светились окна, светились окна и в их доме, и заснеженный двор был ярко освещен.
Торф, оказывается, горел тут же, во дворе. Он был насыпан поверх кучи земли, тянувшейся вдоль траншеи, местами он лишь дымился, а местами яростно и жарко нылал, как-то по-адски зловеще поигрывая в темени переливами красного. Вдалеке, у ямы, вырытой экскаватором, какая-то округло-квадратная широкая фигура ворошила его то ли лопатой, то ли палкой — не разобрать издали.