реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Курчаткин – Вечерний свет (страница 38)

18

— О, то-то и оно! — с надсадностью в голосе сказал Хватков. — А я хочу, хочу быть свободным, ничего не могу поделать со своим желанием!

Евлампьев коротко взглянул на него и снова покачал головой.

— Человек, Григорий, не бывает свободным. И не должен быть свободным. В том именно вот плане, в котором ты говоришь. Что это, собственно, такое — свобода? Вот та, о которой ты, видимо, говоришь и о которой чаще всего говорят‚,полная свобода личности? Свобода что делать? Вот тому же Савелычеву твоему, скажем. Да и тебе. И мне. Всем. Представил? Человек, Григорий, к сожалению, не так уж совершенен, ему и зависть свойственна, и корысть, и тщеславие… да бог знает что еще. Были уже у нас освобожденные люди — батько Махно, известно же, что такое…

— Осознанная, в общем, необходимость — вот что такое свобода, так?

— Да-да, Григорий. Да, — Евлампьев поднял на него глаза: Хватков сидел с зажатой в ладони рюмкой, и во взгляде, каким он смотрел на Евлампьева, была усмешка. — Это гениальная формула. Когда я был молод, она мне тоже казалась странной. Софистикой. Потом понял. Это формула, и, как, всякую формулу, чтобы ее понять, просто-напросто ее нужно раскрыть.

— Ну-ну, — как минуту назад сам Евлампьев, поторопил его Хватков.

Евлампьев взял со стола вилку с ножом и принялся водить ими друг по другу.

— Я лично понимаю эту формулу так: свобода как нечто безграничное, по принципу: как хочу, так и живу, не существует. Человек ограничен уже своей природой, в конце концов. Захочет полететь как птица, скажем, — и не сможет. Но ладно, это уже другой разговор. А вот в пределах своих физических возможностей. Оп ведь живет в обществе. С людьми. Взаимодействуст с ними. У него желания, у него воля, и у них желания, у них воля. Бегут двое за трамваем, хотят сесть на ходу. Обоим хочется первым. А кто-то должен уступить. Понимаешь? Свобода, я бы сказал, рождается идеей. Целью. Я поставил себе целью заскочить вторым, пропустив того, и вот я уже свободен от своего животного инстинкта — вскочить первым. могу бежать за трамваем сколько угодно долго, пока не заскочит тот.

— Если трамвай не уедет, — вставила Маша.

— Ну да.— коротко согласился Евлампьев. Вилка с ножом у него в руках издавалн скребущий металлический звук. — И во всей человеческой жизни так. Есть у меня цель, идея жизни — и мне важна уже только она, только ее решение, а что вне пути к ней — я от того свободен. А значит, и вообще свободен. Потому что жизненная моя идея, цель — это ведь и есть тот самый смысл жизни. А то, что является смыслом жизни, не может быть бременем. Вот если нет идеи — тогда рабство. Ото всего я зависим. От всех случайностей, от всех жизненных мелочей. Я бы еще так сформулировал: свобода — это такое состояние человека, когда он чувствует себя в гармонии с миром. А гармония рождается идеей.

Он умолк, что-то ему мучительно хотелось сказать еще — важное и необходимое, он держал, держал это в себе на конец — и вот упустил, утекло из него…

— Та-ак…— проговорил Хватков.

И ничего больше, и наступила та внезапная, неловкая, чем дальше, тем дольше длящаяся тишина, когда никто какое-то время не в силах переступить через нее.

— Ну! Тихий ангел пролетел,— сказала наконец, засмеявшись, Маша.

— Мятежный дух свободы, — сыронизировал Хватков и раскрыл ладонь с зажатой в ней рюмкой. — Я выпью, а? Емельян Аристархыч? Марь Сергеевна?

— Да пей, пей, — сказал Евлампьев. — Освобождайся. Нам за тобой не угнаться.

Хватков довольно хмыкнул и снова опрокинул в себя разом всю рюмку.

— А вот как же, Емельян Аристархыч, выдыхая воздух, беря вилку и подцепляя из банки на кусок хлеба шпротину, сказал он, — как же мне быть: нет у меня идеи. Что же мне делать? Рабом жить?

Евлампьев улыбнулся. Всегда так бывало. Всегда - Хватков, как стал появляться у них в доме, вытягивал его на подобные разговоры. И сам говорил, да, но больше того умел заставить говорить его…

— Да почему же непременно рабом? — сказал он, по-прежнему держа в руках нож с вилкой и водя, постукивая ими друг о друга. Человек сам по себе редко вообще вырабатывает какую-то жизненную идею. Ему ее предлагает обычно общество. Он как бы включается со своей жизнью в эту идею. Общегосударственную, общенациональную, общеклассовую… Поэтому свобода и бывает, я считаю, не личностная, а надличностная. Другое дело, что общественная идея может настолько далеко уйти от интересов отдельного человека, настолько не учитывать его возможностей, элементарных желаний, или же смысл ее будет настолько темен для него, что возникнут ножницы… И тогда хоть трижды будь общество раскрепощено, хоть позволяйся там все что угодно, хоть каждому золотом карманы набей и хлеб дай бесплатный, а общество это будет — рабов.

— Ой, ну ладно, — перебивая его, внезапно поднялась со своего места Маша. И зевнула.— Я, знаете, что-то не могу больше. Поздно уже. Отпускаете меня спать?

Она ушла в комнату расстилать постель, и Евлампьев с Хватковым остались вдвоем.

Хватков снова налил себе рюмку.

— Я лично раб, Емельян Аристархович, — сказал он. — Точно. Мне нравится там работать, где я сейчас, и это нехорошо, потому что в результате семья располовинена. Я бы с удовольствием остался там насовсем, черт с ней, с моей бабой, — но как же с парнем? Никак я все это не могу привести к общему знаменателю. Ножницы! Значит, по вашим рассуждениям, я раб.

Говорил он все это как бы с веселостью, помахнвая облокоченной о стол рукой, но в шершавистом его голосе была надсадность.

— Ладно, ты еще сам порассуждай. Может, что иное нарассуждаешь.— Евлампьев взял в руки свою рюмку н посмотрел ее на свет. — Давай за то, чтобы у тебя в этом деле были удачи. Согласен?

— С удовольствием.

Они чокнулись, Хватков выпил до дна, Евлампьев, как и в прошлый раз, только отхлебнул, и потом некоторое время сидели, ни о чем не говоря. Хватков ел колбасу. завернув в ее кружок шпротину, а Евлампиев, пожевав хлеба, просто глядел перед собой и ни о чем не думал.

— Ну, а вы что, Емельян Аристархыч, — облизывая палец, на который натекло шпротное масло, спроснл Хватков, — работаете, значит, сейчас?

— А? — очнулся Евлампьев, и до него дошел смысл произнесенных Хватковым слов. — А, да, Григорий. У Вильникова в группе. Второй уж месяц. Так что скоро снова на пенснонное положение.

— И как там у них? — Хватков взял еще кружок колбасы, положил на него две шпротины н свернул.Что интересного?

— Интересного-то?.. — повторил Евлампьев. Едва Хватков задал этот вопрос, в нем, как освобожденный полый шар из глубины воды на поверхность, мгновенно всплыла вся его история хождений по поводу балок. — Да что интересного…И не удержался, стал рассказывать, досадуя на себя за горячность, за возмущенность, с какими рассказывал, и все же не в силах говорить по-иному.

— Значит, раскрылся для вас Молочаев? — спросил Хватков, когда Евлампьев в конце концов кончил.

— Да нет, он имеет право на собственное мнение — пожалуйста, меня удивило хамство его!

— Да и мнение его — это тоже хамство. Он, получается, выше всех, всех умнее, и нечего ему, умнику, до дураков опускаться… Он всегда таким был, уж я-то знаю.

— А я не знал,— Евлампьев с горечью пожал плечами. — Он мне, наоборот, нравился всегда.

— Умеет нравиться, — Хватков усмехнулся.— Такая паскуда.

— И сказал с оживлением: — Я ему за это морду бил. В институте, курсе на втором. Мы же с ним вместе учились. Не знали? Вместе. Ну так подойдет в перерыв к преподавателю и давай ему всякую лабуду нести — как бы ему так вот интересно именно с этим преподавателем о жизни поговорить. А тебе по делу что-нибудь спросить нужно, подойдешь — он зашипит как змея: подожди, не видишь, что мешаешь, дай закончить…

Евлампльеву со стыдом смутно припомнилось что-то подобное — было, не было? Кажется, было…

Из комнаты донесся шелестящий звук упавшей на пол газеты. Это значило, что Маша уснула и газста выскользнула у нее из рук.

Евлампьев сходил в комнату, поднял газету и выключил свет.

Они просидели с Хватковым еще около часа. Хватков допил всю бутылку, съел всю нарезанную колбасу, всю банку шпрот, но на картошку Евлампьев его так и не уговорил.

— Что, не рекомендуете, значит, возвращаться? — уже на пороге, с открытой дверью за спиной, спросил Хватков.

Евлампьев вздохнул и развел руками.

— Ладно, понятно,— торопливо сказал Хватков.— Понятно… это я так.

Наутро Евлампьев проснулся вялый, разбитый, с головной болью. То ли не выспался, то ли похмелье. Правда, похмелью быть особенно не с чего, сколько там вчера выпил — граммов сто, не больше,ну да много ли ему теперь надо…

Холодная вода текла из крана комнатной темпсратуры и не очень-то освежала, но Евлампьев несколько раз все же набрал ее полные горсти и, пока она сочилась между пальцами, держал в ней лицо.

Когда уже сидели за столом, Маша сказала:

— Непонятный он все-таки парень, Григорий. И ничего вроде бы — приятный, вежливый… и грубый тут же, ругает всех и себя тоже. Непонятный. И чего ты к нему хорошо относишься?

— Да нет, ну что непонятного? — перемогая немочь, проговорил он.— — Есть такие характеры… у него энергии невпроворот, он кипит весь, он как котел перегретый, таким тройные, четверные перегрузки нужны —и все, может, мало… А люди кругом обыкновенные и жить хотят по-обыкновенному, потише да поглаже… А что он ругает себя, топчется по себе — так это верный признак, что вовсе он не плох. Верный тому признак.