реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Курчаткин – Вечерний свет (страница 21)

18px

На кухне расставили раскладушку, застелили ее, и Евлампьев завел будильник на половину шестого, На раскладушку ложилась Маша. Она не любила ее, жаловалась, что совершенно не может спать на ней, но она не хотела тревожить утрем Евламльева, раз уж так получилось, что ехала она одна.

— Постарайся его разговорить, — сказала она, уже укладываясь.Родной сын, и абсолютно о нем ничего не знаем.

— Да-да, я попытаюсь, — сказал Евлампьев, выключая свет.Спокойной ночи.

Он прошел в темную комнату и тоже стал раздеваться. Ермолай лежал на диване лицом вниз, обняв подушку, и тихо, по-детски посапывал. Закрой глаза — н полная иллюзия, что там, в другом конце комнаты, спит маленький твой пятилетний Ромка…

Сквозь сон Евлампьев слышал, как зазвенел и тут же умолк, зажатый, видимо, проснувшейся Машей, будильник, как хлопнула потом за ней входная дверь, как встал, кряхтя, постанывая, Ермолай, прошлепал босыми ногами в туалет, вернулся и тяжело рухнул обратно в постель. Не пропустить бы, как он подниматься станет, а то уйдет еще, подумалось Евлампьеву, но когда он наконец проснулся и испуганно глянул в противоположный конец комнаты — показалось вдруг, как часто это бывает, что уже день белый, все проспал,Ермолай по-прежнему лежал на диване, все так же на животе, и на пол из-под одеяла свесилась у него рука.

Евлампьев, стараясь не звенеть сеткой кровати, встал, осторожно, бесшумно оделся и вышел в коридор, затворив за собой дверь.

Будильник показывал половину девятого. Через полчаса Маша пойдет в больницу подменять Елену. Евлампьев поставил на газ чайник. Солнце было такое яркое, такое слепящее, что с легким гудом вырывавшееся из отверстий конфорки пламя совершенно съедалось им: приглядывайся — не увидишь. Кухня нагрелась, воздух в ней был тяжел и душен. Евлампьев поднял шпингалет и распахнул обе створки. Уличный воздух еще держал в себе утреннюю прохладу, но уже чувствовался в нем нарастающий сухой жар.

Да, давно не случалось такого Первомая… Одно удовольствие после всей этой долгущей, холоднющей зимы, вогнавшей жизнь под крыши, в стены домов, пройти по такой погоде десять километров до центра. Евлампьев любил в прежние годы ходить на демонстрацию. Демонстрация ломала привычный, устоявшийся жизненный ритм, те же люди, с которыми встречался ежедневно в рабочей, обыденной обстановке, с которыми был связан рабочими, обыденными узами, вдруг оказывались в совершенно иных условиях — и сами оказывались иными, и жизнь от этого словно бы освещалась каким-то новым, радостно-будоражащим резким светом. Пожалуй, рискнул бы пойти и нынче — ну, не дошел бы до конца, вернулся бы, в крайнем случае, с полпути, — если б не Ксюшина болезнь. Не было никакого праздничного настроения. Хотя вместе с тем эта ее болезнь стала уже как бы нормой жизни, за эти несколько дней уже обвыкся с нею, притерпелся к ней, приноровился носить ее в себе, не ужасаясь ей больше каждую минуту.

Из комнаты донесся кашель, скрип диванных пружин и затем — долгий, тягучий вздох.

Чайник вскипел, из носика ударила тугая белая струя. Евлампьев уменьшил пламя, вышел в коридор, приоткрыл дверь в комнату и заглянул внутрь.

Ермолай, только что, видимо, поднявшийся, в одних трусах и босой, сидел на диване, широко расставив волосатые ноги, облокотившись о колени и свесив между ними кисти. Он повернул голову на звук открывающейся двери и так, глядя на Евлампьева снизу вверх, боком, сказал обесцвеченным голосом, с тяжелой угрюмостью:

— Доброе утро, папа.

Волосы у него были всклокочены, веки опухли, глаза из-под них еле виднелись.

Евлампьев раскрыл дверь во всю ширину и зашел в комнату.

— Доброе утро,— сказал он ответно.— Выспался?

— Выспался,— все тем же бесцветным, угрюмым голосом отозвался Ермолай.

— Чай вскипел, будешь? — спросил Евлампьев.

— Чай? — переспросил Ермолай.А этого,— он помялся — чего-нибудь такого… другого нет?

— Нет.

— Тогда буду.

Он нагнулся, дотянулся до батареи, под которой лежали сброшенные им, видимо, ночью носки, взял их и стал надевать. Евлампьев повернулся и пошел из комнаты. Господи боже, и этот детина был твоим трех-, четырех-, пятилетним сыном и любил тебя такой безмерной, такой нежной беззащитно-слепой любовью. «Папа, давай обнимемся, давно не обнимались», вдруг ни с того ни с сего говорил он и, прижавшись своей гладкой чистой щекой к твоей щетине, обнимал за шею так крепко и так долго стискивал, сколько хватало сил…

Евлампьев заварил чай, подал на стол из холодильника творог, сметану, колбасу, нарезал хлеб. Ермолай тем временем дооделся, умылся и, намочив волосы, причесался.

— Я, пап, есть не буду,— сказал он, входя на кухню.— Только чай. Ты крепкий заварил?

— Что я, для одного тебя подал? — доливая из большого чайника в заварной, посмотрел на него Евлампьев.— Ты не будешь есть, так я буду.

— Не обижайся.— Ермолай сделал попытку улыбнуться. Двинул табуреткой, тяжело опустился на нее и перевел дыхание.— Просто я про себя сказал. Предупредил. Извини, если как-то не так вышло…

Евлампьев не ответил, промолчал. Ему стало стыдно. Уж в чем он был несправедлив по отношению к Ермолаю, так в этом вот своем упреке. Уж чего не было никогда в Ермолае, так не было: этой эгоистической унижающей жестокости, стремления подчинить все вокруг себя одним своим интересам. Уж чего не было, так не было…

Он налил Ермолаю в чашку только из заварного чайника — черного, как кофе, долил в заварной еще кипятку и наполнил чашку себе.

Ермолай сидел, откинувшись в сторону, держал свою чашку, чуть наклонив ее, за ручку и, поворачивая на донном ребре, рассматривал.

— Хо, какую ты мне дал! — сказал он, когда Евлампьев сел. Взглянул на него, и теперь улыбка, хотя и довольно убогая, появилась на его лице без всякого принуждения.— Тысячу лет не пил из нее.

Евлампьев не понял сначала, о чем это он, потом до него дошло. То была детская чашка Ермолая, не чашка даже, а как бы такой маленький бокальчик с нелепым индустриальным рисунком — башенные краны над кубиками условных домов, — почему-то она в детстве очень нравилась Ермолаю, и он пил только из нее, потом она упала, у нее выщербился край, и ею почти перестали пользоваться, а он вот сейчас, подавая на стол, совершенно неосознанно подал для Ермолая именно се.

— А, я тебе вон что подсунул,— поняв в чем дело, сказал Евлампьев, тоже невольно улыбаясь. И дернулся встать: — Заменить?

— Не-не,— торопливо проговорил Ермолай.— Допью. Даже с удовольствием.Он вытянул губы трубочкой и потянул в себя из чашки.— Уф, хорошо.

— Ты что, на демонстрацию не идешь? — спросил Евлампьсв.

— Не-е-еа,— вновь с хлюпом втягивая в себя из чашки, сказал Ермолай. — У нас контора полтора человека, и двух рядов не составишь, мы не ходим.

— Какие полтора человека? — Евлампьев еще не притрагивался к еде, сидел и смотрел на сына.— У вас же большой институт.

Ермолай вскинул на него глаза и опустил.

— А-а…— протянул он затем, замолчал, так, молча, сделал еще несколько глотков, Евлампьев тоже молчал, и Ермолаю пришлось продолжить: — Я, папа, в другом месте ведь сейчас работаю. В лаборатории огнеупоров такой. Я вчера, кажется, говорил ведь?

— Говорил.Евлампьев положил себе в тарелку творога, размял ложкой и стал есть, запивая чаем. Он всегда этот свой домашний творог ел и без сахара, и без сметаны — вообще безо всего, просто лишь запивая чаем.— И давно там работаешь?

— Да нет, недели две.

— Кем?

— Так же, лаборантом, — в голосе у Ермолая прозвучала уклончивая раздражительность.

— А почему ты перешел? Тебе же на прежнем месте нравилось. Говорил, что даже сейчас над кандидатской можно работать.

— Ну, какая мне кандидатская, когда у меня и диплома-то нет, — усмехнулся Ермолай.

— Ты сам говорил об этом.

— Мало ли что я говорил.— Ермолай уже не усмехался, в голосе у него осталось одно лишь раздражение, и смотрел ои перед собой в стол.

— Ну, почему же ты все-таки перешел, ты так и не ответил мне? — повторил Евлампьев свой вопрос,

Ермолай не ответил и на этот раз, только хлебал и хлебал из чашки. Евлампьев оказался вынужден сказать что-то еще:

— Денег больше платят?

— Больше, — согласился Ермолай.

— На сколько же больше?

Ермолай опять не ответил, Евлампьев не выдержал:

— Ну, ты можешь мне ответить или нет? На сколько же больше?! Слышал ты мой вопрос?

— Слышал, — сказал Ермолай и поднял глаза на Евлампьева.— На пять рублей. Хватит тебе?

Евлампьев хотел было сказать, что эти пять рублей, если он переходил из-за них, нужны были ему, а не кому-нибудь другому, и что это, черт побери, за манера разговаривать с родителями!.. раскрыл уже рот и остановился.

Что проку, что он даст себе сейчас волю и выскажется. Ермолаю тридцать лет, и его не переделаешь — все, поздно. Какой есть. Полная неспособность всерьез заниматься каким-либо делом, все скоком, все из предельной уж необходимости, когда прижмет, когда уж нельзя иначе, как только сделать… Поставила судьба стоймя — будет стоять, не шелохнется; положила на бок — будет лежать, не поворотится; скрючит в три погибели, закрутит колесом — и тут пальцем не шевельнет, чтобы разогнуться. С пятого курса вылететь из университета! И из-за чего? Из-за двух «хвостов», на которые за год не мог найти недели, чтобы посидеть над учебниками и сдать их… И полгода эти он не работал, права Маша. Действительно, что за чепуха, когда это полгода целых меняли телефон? И выгнали его с этой работы, как и с прежней, и в этом Маша права. Во всем права. Только нет смысла спрашивать его ни о чем. Не скажет, Да если бы и сказал, что от того изменится? Ничего.