Анатолий Ким – Радости Рая (страница 28)
— Как это — никогда?
— Это значит, что нигде. Что могло быть страшнее для мальчишки двенадцати лет, когда он вдруг подумал, что его родного острова нигде не было! И я, чтобы не сойти с ума от страха, должен был немедленно оказаться на острове. Летела через пролив белая чайка. Я хорошо знал ее, звали чайку Кальмеги, и она, конечно, хорошо знала меня, встречаясь со мной по нескольку раз на дню. В единый миг, то есть не сойдя с места ни на шаг, я вдруг понял, что между мною и чайкой Кальмеги никакой разницы нет. И я тотчас перелетел через пролив, примерно километр расстояния, опустился на скалистый берег, в стороне от четырех домов нашего поселка под названием Четыре Дома.
Между тем задержавшаяся лодка была-таки отправлена на материк за мною, единственным школьником с острова. Лодка вернулась назад ни с чем, то есть без меня, а я вышел навстречу ей из-за скалы. Ни отец мой, что поплыл за мною на лодке, ни вышедшие к морю соседи не сказали ничего ни мне, ни друг другу. Только с этого дня у меня появилось прозвище — Кальмеги, чайка.
— Можешь больше ничего не рассказывать. Я уже давно догадался, что ты тоже из прозорливых, но черт побери, почему ты не почувствовал, что я тоже из таких же? И хочешь меня прирезать бритвой. Ведь бритва у тебя за спиной?
— Бритва. Японская, отцовская еще. А тебя я, считай, все равно прирезал, перехватил горло с одного маху, — и всегда бы, где бы ни оказался, я резал бы таких прозорливых собачьих детей, как ты.
— За что?
— За то, что придумывали средства и аппараты для своего могущества. Прозорливость свою использовали для накопления своего могущества против других, против всех.
Когда я смог еле растопырить крылья, обмазанные тяжкой нефтяной грязью, давая знать спасателю в зеленом комбинезоне, что я живое существо, а не черт с голубыми глазами, мне было так же больно и бесконечно жутко, безысходно, отчаянно, скорбно, что уже ничего исправить нельзя, жалко, что жизнь и на самом деле закончилась, — ее больше не было, —
Но ты ведь был прозорливец, как и я, поэтому тосковал не от того, что умирал убитым моею сумасшедшей бритвою, а потому, что знал, как это бесполезно для вящего познания — и убивать, и быть убитым. Тоска Александра Македонского была именно в том, что он узнал от своего меча, Трасконта, что тот, кто убил, и тот, кто был убит, умерли на одном и том же пространстве-времени — то есть были едины и неразрывны, как одно существо. Обоим стала неизвестной райская радость бытия, коли один решился резать, а другой дал ему для этого повод и подставил шею под удар бритвою. Лев съел убитую им гиену, гиена съела детеныша антилопы-импалы; потом льва, когда он подох, съели другие гиены — о, тщета и скука, и тоска великой пищевой цепочки, имя которой Евласия.
Тебя звали на разных путях времени по-разному, но в хороводе Евласии ты всегда был чем-то вроде заводилы или запевалы, и чаще всего звали тебя Александром, мужем защиты. Ты был из тех, кто чаще всего убивал других ради своих, но я, чайка по имени Кальмеги, решил попробовать убить тебя самого, Александр Бронски. И хотя мне открылось — это когда я был задушен липкой нефтяной грязью и немигающими голубыми чаячьими глазами смотрел на спасателя в зеленом комбинезоне — открылось беспощадное безразличие и к убиваемым, и к убивающим со стороны их создателя и со стороны их потребителя — я решил после смерти своей снова стать призраком и поджидать тебя на месте своей гибели. Может быть, убив тебя, я узнал бы, наконец, истинное имя Того, Кто с неслыханной настойчивостью, упорно, и в одной жизни, и в другой, — чередовавшейся одной смертью и другой, — посылал меня на поиски если и не истинного рая на земле, но хотя бы райских радостей, как признаков и сопутствующих элементов воистину существующего рая. Кто Он, этот посылавший меня на бесконечный тревожный поиск?
Среди человеков, начиная с дикарей каменного века на острове La Gomera, что в Канарском архипелаге, состоящем из группы подводных вулканов, торчавших, словно бутылки с шампанским, на глубинном дне Атлантики, высунув свои горлышки над водою на высоту 1487 метров — вершина Гараджорай на острове La Gomera, — среди всех людей на космических дорогах истории человеческой я не встретил ни одного, кто мог бы мне сказать, что он вкусил радость райскую, после чего остался бы жив. А разве радость, покушав которую, обязательно надо умирать — это райская радость?
Нет, нет и нет! И когда голова моя, подсеченная ровно посередине шеи, над кадыком, стала заваливаться назад и стукнулась затылком о мою спину, я увидел запрокинутыми глазами некое волосатое существо с длинными руками и короткими ногами, которое быстро приближалось ко мне вверх ногами, торопливо перебирая ими, — явно с намерением сорвать с шеи мою запрокинутую голову, державшуюся на тонюсенькой стерве из мяса, кровеносных жил и кожи.
Я сильно испугался — зачем ему моя голова? Неужели мою голову оторвала гигантская горилла — а это была горилла — и съела ее? Горилла съела голову изобретателя Пятой Энергии Александра Бронски, после этого сама стала Александром Бронски! Она проглотила вместе с откушенным ухом и «Генератор Бронски». А поскольку между мною и Александром никогда (то есть всюду) ничего не было, то после головокружительного множества невероятных, удивительных, но всегда грустных приключений, после Суринамского зоопарка, бразильской сельвы и аргентинской пампы я вновь оказался один на дороге, и у меня в кармане был американский паспорт на имя Александра Бронски. Я шел по холодной, обледенелой горной тропе, приближаясь к Магелланову проливу, и думал вот о чем.
Сначала не было никакого начала, и мне не хотелось жить никогда. То есть как это — «никогда»? А очень просто — значит, «нигде». И я не жил нигде. Вдруг захотелось жить — и сразу «везде». То есть «всегда». И я стал жить везде, и жил всегда. Дорога жизни вела меня повсюду, не имела никакого начала, не привела меня ни к какому концу, которого тоже не было. Ну как при такой вселенской тоске не захотеть испытать райских блаженств? Я стал искать их, я искал на земле, под землей, на воде и под водой, на этом и на том свете — и всюду этот рай находил, да! — но райских радостей так и не испытал. Все оказывалось весьма дохловато, сиречь смертно, все самые вожделенные ядения плоти животной и питие сладких соков от плодов вертоградных превращались в неизменные кал и мочу, любое наисладострастнейшее содрогание совокупляемых гениталий подводило к стихийной эякуляции с бездарным, расточительным выбросом спермы — с двумя миллиардами обреченных на верную погибель собратьев Акимчиков. Так чего же я искал от своего первого проблеска человеческого сознания до последней ярчайшей вспышки его угасания во вселенской тьме?
На том свете, который назывался Онлирией, я увидел рыбу, что забралась на верхушку безлистого зимнего дерева и лакомилась снежинками, густо выпадавшими сверху, низвергаясь из более высокого мира. Я спросил у этой крупной черной рыбы, имя которой было Уроккы, испытывала ли она там, на дереве, подхватывая и всасывая в свой губастый круглый рот пушистые снежинки вышнего мира, райское блаженство. Рыба Уроккы повернулась боком, посмотрела внимательно мне в глаза круглым своим глазом, взмахнула два раза хвостом и, спустившись на единый уровень с моими глазами, обругала меня рыбьим матом:
— Икринку твоей матери, туда и сюда и обратно! Ты разумел ли сам, о чем спрашивал только что у меня? Я же не знала и знать об этом не хотела, не будь я рыбой по имени Уроккы! Спустился-ка ты вновь на свой низкий и поганый уровень, где белых чаек обмазывают черной нефтью. Там, внизу, и спрашивай у кого хочешь о райских блаженствах, а здесь, в Онлирии, мы не знаем, что это такое и с чем его едят! И пошел бы ты в Антарктиду, обратно в икринку твоей матери!
И вот я спустился в более низкий, чем Онлирия, параллельный мир и зашагал по заснеженной дороге Южной Америки, в сторону Магелланова пролива. Я шел в Антарктиду, куда меня послали, и там, в одном заливе моря Уэдделла, при температуре –50 °C, на береговом припае-айсберге, в несметной толчее императорских пингвинов, меня ждала моя супруга, чтобы передать мне с лап на лапу наше общее достояние — яичко, размером с большое фарфоровое яйцо Фаберже.
Шагнул с оконечия мыса Горна в надвинувшуюся жуткую волну Нору, похожую на встрепанного детеныша гигантского цунами, который размером был уже почти что с родителя, но покрыт по своему зазубренному гребню белокипенным кудрявым пухом молодой пены. Нора подхватила меня — и сначала махнула мною назад, обратно в сторону скалистого берега, потом мигом отбросила от него на сотню метров в открытый океан. Я тронул серьгу в ухе, которая долго пролежала в желудке орангутанга после того, как жуткая обезьяна сожрала мою голову — голову Александра Бронски. Таким образом после многих метаморфоз обезьяны серьга оказалась у меня в мочке уха, потому что между мною и Александром никогда (то есть нигде) ничего не было.
Итак, тронув пальцами, указательным и большим, источник Пятой Энергии, я уверенно шагнул в жутковатую, похожую на темный ад, океаническую пучину. Над нею, на водной поверхности, остались плясать, прыгая друг перед другом, косматые, в белопенном пуху, детеныши цунами — все с одинаковым именем Нора. Они впадали в неистовство от собственной пляски, заводились все больше и больше, свирепо набрасывались на все, что оказывалось на плаву в безумных водах Магелланова пролива: корабли, киты, хлам кораблекрушений.