Анатолий Байбородин – Озерное чудо (сборник) (страница 2)
– Нет, сына… пока талый снег бока не промочит, медведь не вскочит. Не было еще путнего тепла… Но, поди, со дня на день продерет хозяйнушко глаза … а за ним и медведица с медвежатами. Пойдут шукать Божьи пазушки, где ранняя черемша проклюнется. Самый корм медвежий… А тебе почо это знать?
Ванюшка замялся, а Вера выдала секрет:
– А он, мама, хочет с медвежатами поиграть. Папка ему про берлогу сказал…
– О господи! – с перепугу перекрестилась мать. – Чего удумал… Медведица за своих медвежат любого задавит. Да и голодные подымутся, злые… Не дай бог… Чтоб у меня в лес ни шагу!.. Я, однако, зря и скотину-то выпустила…
Ванюшка согласился, что оголодавший вешний медведь шибко злой, и прибавил:
– Чо уж там медведь, бурундуки злые, ежли их разорять. Папка прошлое лето шишки бил, подходит к кедрине, видит, бурундук на ветке сидит. Шишку оторвет и кинет в мох, а сам присматриват, куда упала, чтоб потом собрать. Вот бросил он шишку, а папка ее в свой мешок. Бурундук удивился, кинул другую – папка ее опять в мешок, но-о тут он разозли-ился да ка-ак бросится на папку!..
– Ох, баюнок ты мой, баешник, – умилилась мать, гладя по большой, налысо стриженной Ванюшкиной голове. – Ишь как ловко баешь, чисто кока[3] Ваня твой.
Трава ожила лишь на солнопеках, но мать не утерпела, выпустила на волю истомленных в душной и темной стайке корову Майку и телку с буруном, и велела ребятишкам присматривать, заворачивать, ежели в тайгу шатнутся.
Сама же все глаза проглядела в отпотелое окошко, глядючи на заречный хребет, откуда проселок спускался к реке, – пятый день минул, канун Благовещенья приступил, от папаши-гулевана ни слуху ни духу. Жив ли, здоров ли, изводилась мать, не ввязался ли спьяну в драку, – мужик в деревне ныне хмельной, отчаянный. Не ровен час… А и запасишки последние иссякли… Да еще и лед на Уде тронулся; отревел на ледоломе и пошел шугой, отчего мать вырешила: к щедрым травам, но и к разливу полых вод. Матери опять переживание: как отец обратно попадет, ежели берега затопит? …
III
На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное воскресенье, и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде, – Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить …грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, – вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.
Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно – сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, – в волостном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, – но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки и самая заветная в позеленевшем медном окладе – икона Божией Матери «Утоли моя печали».
В Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы – речного песочка, просеяла его ситом, пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили нежную древесную желтизну. Помолившись, нашарила мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, – лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.
Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:
– Боялись мы Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко – топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то[4] гляжу и думаю: может, Божушка-то мене не видел, что я ложку лизала. Давай подолом язык обтирать…
Промытая изба, хотя и не вынули посеревшие от пыли зимние окна, вздохнула по-апрельски свежо и так нарядно, празднично засветилась, что Ванюшка с Верой тут же завели игры, из сыромятных мешочков высыпали на луково светящийся пол крашеные бараньи лодыжки. Ванюшка, парень сметливый, махом объегорил малую сестру – выиграл все ее кости, и Вера, уливаясь слезами, пошла жаловаться матери.
– Мама… он у меня все ладыжки забрал… Пускай отдаст.
– Отдай, Ванька! – велела мать. – Не дразни девку.
– Ага, отдай!.. – загорячился Ванюшка. – Я выиграл, вота-ка. Не отдам.
Сестра заревела лихоматом, а мать в сердцах крикнула из кути в горницу:
– Отдай счас же, паразит! Не выводи меня…
– Я выиграл… – захныкал и обиженный Ванюшка.
– Выиграл, выиграл… – передразнила мать. – Мог бы и поддастся, проиграть, – она маленькая.
– Ага, маленькая… Только ее жалеешь… Убегу я от вас в деревню к Илье с молодухой… к Таньке. Живите тут без меня… – Ванюшка, уливаясь мстительными слезами, быстро обул сыромятные ичижонки, накинул овчинную шубейку и вылетел во двор.
Но… слезы детские, что ночная летняя роса, – высунуло солнышко из-за хребта свой теплый лик, высушило сырость… и вскоре Ванюшка с Верой, мирно приладившись на полу, разложив старенькие тетрадки и огрызки цветных карандашей, малевали картинки. Вера, почти не глядя на бумагу, размашисто чертила пучеглазых и лохматых див на кривых и сучкастых ногах, – это, по ее мнению, были и мать, и отец, и Ванька, и корова, и даже лайка Найда. Ванюшка же – косясь на картинки, развешанные отцом по голым венцам сруба, где озирали степь три дозорных богатыря, заливали байки три охотника, играли на поваленой лесине три медвежонка, – старательно рисовал, потом раскрашивал медведя, которому талая вода подмочила бок и он с ревом полез из берлоги.
IV
Ближе к закату мать начесала с лиственничного пня багрового смолья, жарко протопила русскую печь и подле шестка намыла в корыте ребятишек, окатывая речной водицей, кою принесла до зари, когда ворон воронят не купал, – деды баяли, мол, эдакая вода моченьки добавляет. Ванюшка, стоя в корыте, тут же изогнул в локте ручонку, где ожил бугорок мышцы.
– Мам!.. глянь, какая у меня сила. В деревне всех заборою.
– Забороешь, забороешь… – кивнула мать, поливая сына из деревяного черпака. – С гуськи вода, с Вани худоба.
Укутав парнишку в старенький далембовый халат, турнув его в горницу на топчан, с теми же приговорами взялась купать Веру.
– С гуськи вода, с Веры худоба…
Уложив ребятишек ночевать, прикрыла печную вьюшку, чтобы небушко не топить, избу не студить, помолившись, прилегла на лавку подле самовара. Улыбнулась, засыпая: завтра Благовещенье и Вербное воскресенье, Христа Бога прославим, поклонимся, что не по грехам нашим милостив Богом. И лишь укуталась мать сном, приблазнились дивные птицы, – не то косачи, не то глухарки, но с человечьими лицами …а может, райские птицы с ясноглазыми и ласковыми ангельскими ликами?.. потом незримый в избяной теми тронул за плечо и – голос, напоминающий говор Вани Житихина, брата:
– Чего же ты, Аксинья, разлеживашься?! Детки твои помирают…
Ветром смахнуло мать с лавки; запалила жирник, – керосин еще при отце весь вышел, – кинулась к ребятишкам, стала их тормошить, а те и впрямь будто неживые, бездыханные. Тут и учуяла мать угар – красным лиственничным смольем протопила печь и с жаром закрыла. Заполошно выдернув до отказа печную вьюшку, отпахнула настежь двери в избу и сени, а уж потом и Веру с Ванюшкой, плетьми висящих на руках, поочередно выволокла на крыльцо. И откачивала на стылом апрельском ветру, и обрызгивала студеной водой, а все без проку. Растерялась мать… В деревне хоть соседи: ежели и не побежишь за подмогой, то чуешь их, надеешься, и легче справляться с лихом, а тут кругом тайга глухая… И взмолилась мать запальчивой молитвой, вроде и неведомой ей, но, может, слышанной в малолетстве от маменьки-покоенки:
– Владыко Вседержителю, врачу душ и телес, смиряй и возносяй, наказуй и паки исцеляй! Чад моих, Ивана, Веру, немощствующа посети милостию Твоею: простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы, исцели чад моих, возставляй от одра и немощи… Ей, Господи, пощади создания Твои во Христе Иисусе Господе нашем!..
Печально шумели в ночном ясном небе вершины древних сосен и лиственей; изредко в хребте лаяли полуночные гураны[5]; стыло и отчужденно мерцал Млечный Путь – гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души… Но… услышал Владыко Милостивый материны мольбы, и словно рек душам: мол, рано, дети Мои… Не исполнилось ваше земное назначение…, и отпустил их на земь. Очнулись, горемычные, ведом не ведая, где бродили и как очутились под звездным небом; мать тут же на крыльце напоила их брусничным морсом, потом, притулив к себе Ванюшку, взяв на руки малую, стала баюкать: