Анатолий Байбородин – Деревенский бунт (страница 26)
Похоже, нынче и мать потянуло вслед за сыном в тайгу – вся-то жизненка в тайге да подле тайги прошла – и мать, хоть и таила, не показывала виду, а всё ж завидовала сыну. Но без заделья, впустую бродить по тайге, любоваться на берёзовую гриву, на зеленоватую речушку, лешаком бормочущую в студёной тени буреломов, а любуясь тешиться безлюдьем и одиночеством – зтого мать не могла смекнуть крестьянским разумением и, не понимая, тревожилась за сына, словно тот страдал неведомой ей хворью, и, чтобы не выказать боль на людях, не омрачить их души, чтобы и самому не опозориться, чтобы не расстроилась мать, нет-нет, да и убегал в тайгу подлечиться. Звериным чутьём ищет рыскающая собака целебные травы, лечится диким разнотравьем-разноцветьем, чаровными кореньями, вот и человеку, похоже, издревле Бог отсулил сокровенное знание целительных путей, ведущих в спасительный храм; а и тайга – храм, где купол – небеса, белёсые и знойные либо по-вашему синие, усеянные звёздами. Властная тяга сына к глухоманному уединению пугала мать; однажды почудилось: вроде изурочили унылого, и мать невольно прошептала ветхий заговор от изуроченья, что запомнила от бабки с деревенским прозвищем Ромашиха: «Под восточной стороной стоит белая берёза, под белой берёзой белый камень, под белым камнем рай-щука; у рай-щуки губы медны, зубы железны, глаза оловянны. Сними, рай-щука, с раба Божиего Алексея уроки и призоры, и шепоту, и ломоту, и страх, и переполох…» Спохватилась мать: Господи, помилуй!.. Что ж она, христианка православная, кланялась не Царю Небесному и Царице Небесной, не Ангелам, Архангелам, Херувимам и Серафимам, а щуке, твари водяной?! И, божась, крестясь, молилась мать: «Владыко Вседержителю, Врачу душ и телес, смиряяй и возносяй, наказуяй и паки исцеляяй раба Божия Григория, немощствующа, посети милостию Твоею, простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы: и исцели его… Ей Господи, пощади создание Твое во Христе Иисусе, Господе нашем, с Нимже благословен еси, и с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
– Пожалел бы ты себя, парень, – не унималась мать, глядя, как сын правит оселком небольшой ладненький топорик. – Лучше бы в конторе путёвку выколотил да съездил бы отдохнул на курорте, как путние люди-то делают.
– В Сочи на три ночи? – улыбнулся сын.
– А ты не скалься, не скалься, идол окаянный. Забыл уже, как весной загибался, поясницу не мог разогнуть. Пропадёшь же… Хошь бы уж подлечился мало-мало, раз отпуск дали. На аршан[48] бы съездил…
– Ничего, мама, живы будем – не помрём, ещё спляшем и споём, – отозвался сын, пробуя пальцем бриткость топора, прежде чем сунуть его в кирзовый чехол. – А в тайге самое лечение. Кострища нажгу, на горячий пепел пихтового лапника настелю и прогрею поясницу. И Машка не царапайся, и Васька не чешись… Всю хворь и ломоту как рукой снимет.
Мать покосилась на сына, снисходительно усмехнулась:
– Вроде охотник ранешний…
– Да я в тайге про все болезни забываю.
Сын опять умолчал, что и год-то дюжил мечтой: сойдут снега, отзвенят ручьями полые воды, нальются распадки сочной зеленью, а там уж и до августа рукой подать, там уж тайга, а после… после можно греться и тешиться воспоминанием, в не будь эдакой таёжной блажи, закатилось бы красно солнышко и жизнь обратилась бы в томящий душу, моросящий дождь. Смолчал сын и о том, что уже свалил четыре листвяка и дюжину сосен, раскряжевал под будущие избяные венцы, ошкурил, уложил в штабель, и ныне, Бог даст, начнёт рубить зимовье. Для какой требы надумал рубить зимовье в буреломном таёжном укроме, в потаённой Божьей пазушке, он и себе не смог бы ответить, но душа просила, загадывая далеко вперёд его судьбу.
– Однако, пошли чай пить, – позвала мать.
– Ой, мама, не охота. Недавно же чаевали. – Вспотевший, издёрганный, измученный виной перед матерью, сын опять суетливо укладывал и перекладывал, ворошил манатки в распухшем мешке и об одном лишь мечтал – скорей бы уж вырваться из дому на простор.
– Попей на дорогу. Когда ещё сегодня придётся чаёвничать. И некому будет потчевать.
– Ладно, – согласился сын, чтобы лишний раз не обижать матушку, – пошли, попьем чаю.
– Ой, парень, парень, – опять завздыхала мать, усевшись за столом напротив сына, скорбно подперев голову рукой, – говори, не говори, все как об стенку горох. Ладно бы, на день-два, а то ить почти на месяц. И что тебя манит в тайгу, ума не приложу. Аль присушила тайга, чисто девка красная, мёдом мазанная? Уж поскорей бы женился, да взяла бы тебя баба в ежовы рукавицы, всё бы лишняя блажь из головы вылетела. И шатался бы, шатун, пореже.
– Я не шатаюсь.
– Ох, самое бы время на аршан ехать, – снова да ладом толковала мать про курорт. – На аршане бы, глядишь, и девку присмотрел. Люди-то баят, девки и бабы вдовые на аршан за мужиками ездят.
– Ага, там их на курорте припасли, мужиков-то, – засмеялся сын. – На пляже штабелями лежат, а бабы ходят выбирают, как в лавке…
– Вот, глядишь, и тебе поддует…
– Ну ты, мама, сказанёшь, так сказанёшь, хоть стой, хоть падай. Ага, поеду я за тыщу вёрст киселя хлебать – бабу искать; делать мне больше некого. Надо будет, так и в городе найду.
– Ой, не говорь, кума, про пряжу, сама лажу. Чего тогда сиднем сидишь, кукуешь, как старуха-вековуха?! По таким летам в деревне уже и внуков нянчили…
– Давай, мама, лучше о погоде поговорим, – сморщился сын, нервно прихлёбывая чай.
– Да кто за тебя, шатуна, пойдёт?! Какая дура?! Одна была, да и та сплыла: подол задрала и скрутилась, крутель белого света.
– Мама!.. – Сын мрачно поглядел на мать, чтобы не сыпала соль на рану, еще кровоточащую; было лихо поминать жену, сбежавшую вместе с сыном к сноровистому художнику.
– А ты не обижайся, не обижайся; кто тебе скажет, ежели не мать?! А я, сына, тоже невечная. Ты бы ладом жил, семьёй обзавёлся, дак мне бы и помирать легче. Было б на кого оставить. А то живёшь бобылём, мхом уж зарос. Аль добрых девок нету, аль всё по той страдаешь, по… – мать хотела прибавить перчёное словцо, но удержалась. – И не дуйся, не косись на меня. Думаешь, легко мне глядеть, как ты убиваешся? Вот и тайгу бежишь, а по мне дак лучше бы в церкву сходил помолился, причастился. Оно бы и полегчало…
– Женюсь, мама, женюсь, не переживай. Такую молодуху приведу – закачаешься. Будем на пару в тайгу ходить…
– Во-во, испидиторшу найдёшь. Добрая-то баба разве ж будет по тайге шастать с мужиками?
– Зачем «шастать»?! Я, может, со временем в тайгу укочую. Может, в таёжную деревеньку вроде заимки. Женюсь, ребятишек наплодим, заведём корову и коня, буду рыбу ловить, сено косить, грибы, ягоды собирать…
– О-о-ой, мели Емеля, твоя неделя. – Мать замахала руками на сына, хотя тот живописал такую отраду её деревенской душе. – Корову он заведёт, коня… Будете на пару природу нюхать, а потом – зубы на полку. Борода с помело, а брюхо голо. – Мать жалостливо и скорбно покосилась на сына, забородатевшего по самые очеса. – Нишшету вам разводить, лодырям, а не скота…
– Ладно, мама, пора трогаться. – Сын вылез из-за стола, перенёс в прихожку увязанный сидор и вскоре предстал перед матерью yжe в брезентовой куртке, в кирзовых сапогах, смазанных дёгтем; приобнял мать за плечи, чему-то вдруг засмеялся, но смех его горько потрескивал, словно перекалённый, и все казалось, вот-вот незаметно перевалит в плач, в надсадное, неутешное рыдание. – Ты уж тут не переживай, ладно? Если будешь переживать сильно, мне там будет тяжело. Да я нынче по-быстрому вернусь… Давай присядем на дорожку.
Мать, трижды перекрестившись на божницу, трижды земно поклонившись, прошептала вялыми, усталыми губами:
– Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых рабу Божию Григорию во всём путешествии. Святый отче Николаю, заступничек Божий, моли Бога о путешествующем рабе Божием Григории…
Мать измождённо опала на стул, сын примостился прямо на вещмешок, и, помолчав, повздыхав, поднялись.
– Уж ты, сына, в лесу-то поосторожнее будь, не залезь куда, – сквозь слёзы просила мать уходящего сына и шептала подорожные молитвы, часто и мелко крестя иссохшими перстами. – И пошто один-то ходишь?.. Подпарился бы к мужику, да и на пару бы… Одному в тайге несподручно, рискованно. Не дай бог, ногу подвернёшь… Ой, беда-бединушка с тобой, парень…
– Ничего, мама, не переживай, не впервой же, – прокашливаясь, прочищая запершившее горло, заверял сын, отомкнув и отворив дверь. – Тут скорее… наскребёт кот на свой хребет, а в тайге бояться нечего. У меня и ружьишко доброе, и балаган обжитой, и час ходу, там лесник живёт… Так что не переживай…
– Ну, с Богом, сынок! – Мать ещё раз перекрестила сына, по древлему благочестию высоко вознося сурово скрюченные персты.
– А ты сахар-то запасай, запасай, бруснику будем засыпать, – через силу улыбнулся сын, быстро поцеловал мать в закрасневшую, дряблую щеку и чуть не бегом кинулся по лестнице вниз.
Всю дорогу от каменной жилой башни до автобуса томительно маячило перед глазами материно лицо, припухшее от слёз и сникшее, словно в последний путь провожала. И раздражённо ворошились в усталой голове вечные думы: «Господи ты мой, и какая злорадная сила смахнула мать с земли, выдернула из глухой сибирской деревни, из родной избы, от доживающих век родичей, из полей и берёзовых перелесков, от синеющих озёрных плёсов и ржаных полей?.. Выдернула, заточила душу в каменную башню, из окна которой только и виделись ей такие же серые девятиэтажные башни да небо с овчинку». Сын вроде запамятовал, что сам же и сорвал мать из таёжной деревеньки, привёз в город …не куковать же старухе одной в древней избушке… а не захотел же осесть возле матери, в город смотался. Хотя как ему, художнику, в деревне жить?! И ясно увиделись заострённым в печали взором чёрные, крылатые демоны, кои на потребу лукавую поснимали народ с отчих сёл и деревень, пораскидали по городам и северам, чтобы навек угасла тяга к земле, к отчине с избой и вербой. А выгнав и сманив из деревень, лихая сила приставила народишко, словно роботов, к мёртвым машинам, освободив руки от ремесла с художеством, а потом ещё и грядущей смертью нависла над матерью сырой землёй.