Анатолий Азольский – Клетка (страница 10)
У них вытянулись лица; ошарашенные услышанным, они никак не могли прийти в себя; подследственный, рассчитывалось ими, начнет бешено оспаривать каждую строчку, каждое слово, взывать к законности, требовать прокурора, они же пойдут ему навстречу, выкинут Шаранговича из показаний, вербовку, гестапо, упрутся на чем-либо, поломаются, со вздохом сожаления расстанутся с подготовкой теракта против товарища Сталина и в конце концов сойдутся на паре сапог, похищенных со склада; протоколы порвутся, составится новый, Иваном собственноручно написанный, и пара сапог простится, дисциплинарное взыскание получит старший лейтенант Баринов Иван Леонидович, до конца дней своих изгаженный. Этим же «признательным показаниям» давать ходу нельзя ни в коем случае, от чтения их радостно задрожат руки начальства: какой простор для оперативно-розыскной деятельности, какой размах следственных мероприятий! Все силы бросят на разоблачение окопавшихся врагов, ликующие депеши отправятся в Москву, где за голову схватятся: агент немецкой разведки связан с теми, кто занимает важнейшие посты! Агента - в столицу, вот там-то все и раскроется, занимающие посты вовсе не намерены подыгрывать следователю Диванёву, чистосердечно раскаявшийся агент будет вторично изобличен и наказан, но и Минску не поздоровится. Дело еще не возбуждено, можно еще порвать протоколы, но что, в таком случае, делать с арестованным? Что предпримет он, если ему вернуть сейчас сорванные вчера погоны? К кому пойдет? Пять камер в полуподвале управления, книга арестованных, в ней графа - на основании чего помещен в следственную камеру старший лейтенант Баринов, книгу не изъять, строчку не вымарать, Федорчик - начальник отделения, над ним - начальник отдела, над тем - начальник управления, кто-нибудь да поинтересуется протоколами, красным карандашом начертает в левом углу: «Немедленно приступить к оперативной разработке указанных лиц, подозреваемых в совершении преступлений по статьям…»
До всех троих дошло наконец, какую яму они себе вырыли, и Диванёв пригрозил: сам-то он, Иван, понимает, что ему - вышка, расстрел? - и получил ответ: да, понимаю. При такой решимости идти под расстрел есть ли толк продолжать вчерашнее, выбивать какие-либо признания, и все трое отошли к окну, держали военный совет, и все, что говорили они, уловлено было тонким слухом Ивана - ненависть обострила в нем чувства; речь шла у окна о девушке, согласится ли она быть изнасилованной, то есть нельзя ли Баринова передать милиции: бытовое преступление, и если хорошо подготовить свидетелей, то «эта сволочь» надолго завязнет в следствии, а там что-нибудь да придумается; более образованный Александров, всю войну просидевший над учебниками, возразил: не получится никак, по времени не сходится, навзрыд ревущая девка обычно бежит в милицию сразу, а насильник-то предполагаемый уж скоро сутки как здесь, и зря обыск делали, надо бы вчера в семь вечера изнасилование разыграть. Слово это - «изнасилование» - покорябало уши майора Федорчика, он с гневом отверг обсуждаемый вариант, надо, сказал он, свято беречь нравственное достоинство фигурантки (то есть девушки), да у нее и очередное задание.
Никому из них не пришло в голову, что пару сапог можно было подбросить Ивану заранее; он видел их насквозь, эту троицу мошенников, он наслаждался их страхами. «Шампанское верните!» - приказал он и в камере залился радостным смехом: что, попались, голубчики? Обошел камеру, измерил ее шагами вдоль и поперек; сухо, не дует, жить можно, держать его, однако, в этой камере не станут, переведут на гауптвахту, посадят за пустяк, за нечищенные пуговицы - дисциплинарное взыскание, ни один прокурор не придерется. Угадал: командир полка в тот же вечер дал ему десять суток, арест оформили в полном соответствии с уставом, выписали и продаттестат. Посадили в одиночку, потом определили в совсем привилегированную темницу, имелась, оказывается, гауптвахта для старших офицеров, почти всегда пустовавшая, сюда и приволокся однажды Диванёв с шампанским, прикинулся пьяненьким, уверял Ивана, что всегда был другом ему и сейчас друг, хотел он другу Ивану только добра - и сейчас хочет. Иван слушал его вполуха, выгнал, потому что наступала ночь с горькими и сладостными кошмарами; из далекого прошлого доносились голоса, и начинались настоящие боли - внутренние, он не выдержал однажды, застонал, затрясся в рыданиях, оплакивая родителей, потому что только сейчас, здесь, спустя четыре года после их смерти, понял: немецкая бомба, развалившая дом и выбросившая родителей мертвыми, угробила тех, кто уже изготовился к смерти; родители с того дня, как узнали о расстреле Пашутиных, начали разрабатывать план ухода из жизни, смерть от органов уже подкрадывалась к ним, к их сыну тоже, и спасти сына они могли только собственной смертью. Иван часто заставал их сидящими рядом на диване, с блаженно-счастливыми улыбками людей, которые наконец-то решили загадку, услышанную некогда ими от неба, от звезд, от Бога. У них возникла странная любовь к воде, они ею наполняли ванну, сидели у ванны, ладошками почерпывая воду и поднося ее к глазам; с детской шаловливостью били они по воде ладошками, открывали кран и завороженно смотрели, как в спиральном кружении вырывается из крана струя. Они, хорошо плававшие, распускали слухи о своей беспомощности на воде: «Ой, я так боюсь воды, так боюсь!…» - не раз восклицала на людях мать, а отец однажды глухо произнес, положив Ивану руку на плечо: «Ты должен помнить: мы, то есть мать и я, плавать не умеем». Утонуть на рыбалке - вот что они задумали, и, пожалуй, лучшего способа уйти из жизни, сохранив сыну жизнь, не найти: повешение или тем более выстрел возбудили бы подозрения, а перевернутая лодка, барахтанье на виду очумело наблюдавших свидетелей, пузыри - так это ж случайная гибель, она-то и отправит в архив заведенное на них дело. Хотели смерти - и цеплялись за жизнь, жадно, любовно, запоминающе смотрели на сына. На 15 июня назначили рыбалку, пригласили было будущих свидетелей, но мать отказалась ехать, еще не все рубашки Ивана перестирала, хотела избавить его от этих хлопот на возможно длительное время, а 22 июня - война, и смерть настигла их на следующий день, Иван прибежал к остову дома, на лицах мертвых родителей застыла покорность. В краткий миг перехода от жизни к смерти думали, наверное, о сыне и Никитине, уж старый друг семьи поможет Ивану, а теперь вот и Никитина нет, раньше всех понявшего эту власть («Палач пытает палача…»), сгинул и Клим, ничего вообще в этой жизни не понимавший, нет Клима, кости его тлеют или мокнут, и вспоминался Клим мальчиком, преданно лупящим на Ивана глаза; тогда, в Ленинграде, Клим смотрел снизу вверх, стоя у стремянки, въедливый такой, деликатный, еще не ведавший, что смерть и к нему подбиралась, в Горках за ним наблюдали уже, иначе бы не засекли встречу в ботаническом саду.
Нет родителей, нет Никитина, нет Клима, кругом - враги, набраться сил, терпения - и бежать отсюда, вырваться из волчьей стаи, но где найти приют, на кого опереться? На могилу родителей кто-то положил букетик цветов, точь-в-точь такой, какой обычно преподносил Никитин матери, - значит, скорбит об отце один из пациентов его, но как найти его, кто он? Отец отваживался на дерзкие операции, спасал и выхаживал безнадежных больных, и когда Иваном занялся прибывший из Москвы полковник Садофьев, он подумал было, что и полковника выволок из смерти хирургический талант отца, потому что при первой же встрече с ним Георгий Аполлоньевич Садофьев благодушно заявил, что наветы местных провокаторов оставлены им без внимания, дней через десять - пятнадцать Иван будет на свободе, в университет он уже принят, приказ подписан, и держат Ивана взаперти только по оперативным надобностям: куда лучше Ивану ездить в «воронке», чем ежедневно ходить сюда из студенческого общежития, дурные слухи не способствуют делу, ради которого Садофьев и прибыл в Минск, славный своими научными кадрами. Он, кстати, и в Ленинграде уже побывал, и в Киеве, и в Свердловске, разумеется - и в родном Саратове, где когда-то учился, а до войны преподавал. Долгие словоговорения с кафедры да факультативная риторика сделали его речь переливчатой, спады и подъемы интонаций соответствовали речевым повторам; даже при единственном слушателе, Иване, употреблял он, как и положено университетскому краснобаю, все ораторские приемы, минуя, правда, этикетные формулы. Иван, замыслив побег, слушал полковника как бы затаясь, осторожно рассматривая седенького коротышку, мелкими шажочками ходившего по ковру; вежливый, много, очень много знающий человек, образованный не в меру, приятный в обхождении; нос подгадил полковнику, нос будто позаимствован у не раз битого пропойцы, и, перехватив как-то взгляд Ивана, Георгий Аполлоньевич суховато разъяснил: фронтовое ранение, вынужденная пластическая операция в отвратительных условиях медсанбата - чему Иван не поверил, он склонялся к тому, что на допросе чей-то увесистый кулак саданул полковнику в рыло. В свою очередь Садофьев тоже оглядел Ивана, презрительно поморщился, будто впервые увидел на нем рваную гимнастерку без погон. Наутро Ивану принесли вполне приличный костюм, рубашку, галстук, от обуви, туфель с дырочками, он решительно отказался, заявил, что ноги у него мерзнут с партизанских времен - день побега близился, нужна была обувь основательная, для леса, где придется отсиживаться некоторое время. Жалобам на партизанские хвори охрана вняла, Иван получил прочные полуботинки. Здраво рассуждая, бежать нет смысла, на свободе он будет через неделю, и каким наружным наблюдением ни обкладывай, больше его в Минске не увидят, но хотелось как можно быстрее отделить, отрезать себя от НКВД: вы - это вы, а я - это я, и в играх, что затевает ваш Садофьев, я участвовать не желаю! Игры же намечались коварные, теоретически обоснованные и исторически оправданные.