Анатоль Франс – Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 7)
Я почувствовал (следует ли говорить об этом?) какую-то сочувственную жалость к этим упорным коллекционерам. Я бы, конечно, предпочел, чтобы супруги Треповы собирали в Сицилии античные мраморы, расписные сосуды или же медали. Мне бы хотелось, чтобы у них был интерес к развалинам Агригента и поэтическим преданиям Эрикса. Но, в конце концов, они составляли коллекцию, они были моими собратьями, и мог ли я подсмеиваться над ними, не осмеивая слегка и самого себя?
– Теперь вы знаете, – добавила она, – зачем мы путешествуем по этой ужасной стране.
От этого эпитета моя симпатия угасла, я даже почувствовал какое-то негодованье.
– Эта страна не ужасна. Эта земля – земля славы. Красота так благородна, так величественна, что векам варварства не удается истребить ее совсем – чтоб не осталось от нее следов, достойных преклоненья. Величие античной Цереры еще реет над этими бесплодными холмами, и греческая муза, огласившая своим божественным стихом Менал и Аретузу, еще поет мне здесь – на оголенной горе и в этом высохшем ручье. Да, сударыня, в последние времена земли, когда наш шар, необитаемый, подобно теперешней луне, покатится в пространстве бледным трупом, земля, несущая развалины Селинунта, сохранит остатки красоты среди всеобщей смерти, и тогда, по крайности тогда, не будет вздорных уст, хулящих это одинокое величие.
Едва успев произнести эти слова, я сразу почувствовал их глупость. «Бонар, – сказал себе я, – ты старый человек, изживший жизнь над книгами, ты не умеешь разговаривать с женщинами». По счастью для меня, все это рассуждение было понятно княгине Треповой не более, чем греческий язык.
Она мне ласково ответила:
– Димитрию скучно, и я скучаю. У нас есть спичечные коробки! Но надоедают и они. Когда-то у меня бывали горести, и тогда я не скучала; горести – это большое отвлеченье.
Умиленный духовной нищетой этой красивой женщины, я сказал:
– Мне жаль, что у вас нет ребенка. Если бы вы его имели, у вас была бы в жизни цель, ваши мысли стали бы серьезней и в то же время утешительней.
– У меня есть сын, – ответила она. – Мой Жорж большой, почти мужчина: ему уж восемь лет! Я люблю его не меньше, чем когда он был еще малюткой, но это все не то.
Из своего букета она дала мне розу, улыбнулась и сказала, садясь в повозку:
– Вы не можете себе представить, господин Бонар, как я рада, что повидала вас. Надеюсь встретить вас в Джирдженти.
Я устроился, как мог, в моей lettica. Lettica – повозка без колес, или, если угодно, носилки, стул, который несут два мула, впереди один, сзади другой. Способ старинный. В рукописях XIV века мне попадалось изображение этих носилок. Тогда мне в голову не приходило, что когда-нибудь такие же носилки понесут меня из Монте-Аллегро в Джирдженти. Нельзя ручаться ни за что.
В течение трех часов мулы позванивали колокольчиками и постукивали копытами об известковую землю. Тем временем, пока в просветах живых алоэвых изгородей по обе стороны дороги медлительно тянулись пустынные виды африканского характера, я мечтал о рукописи клирика Жана Тумуйе и жаждал ее с искренней горячностью, умилявшей меня самого, – так много детской невинности и трогательного ребячества я находил в этом желании.
Запах розы, сильнее ощутимый к вечеру, напомнил о княгине Треповой. На небе засияла Венера. Я размышлял. Княгиня Трепова – женщина красивая, совсем простая и очень близкая к природе. У нее понятия кошки. Я не заметил в ней и признака какой-нибудь благородной любознательности из числа тех, что так волнуют мыслящие души. И тем не менее она по-своему выразила глубокую мысль: «Когда есть горести, то не скучаешь». Значит, ей известно, что в этом мире самым надежным развлеченьем являются для нас тревога и страданье. Великих истин не открывают без горя и труда. Через какие ж испытания дошла княгиня Трепова до этой истины?
Наутро я проснулся в Джирдженти, у Гелианта. Гелиант был некогда богатым гражданином в древнем Агригенте. Он славился своею щедростью, как и своею роскошью, и наделил свой город большим количеством даровых гостиниц. Гелиант умер тысяча триста лет тому назад, а теперь среди цивилизованных народов не существует дарового странноприимства. Но имя Гелианта стало названием гостиницы, где удалось мне благодаря усталости проспать всю ночь.
Современный Джирдженти построил над Акрополем античного Агригента небольшие и тесно сдвинутые дома, а среди них высится мрачный испанский собор. Из моего окна мне виден на половине склона к морю белый ряд полуразрушившихся храмов. Лишь в этих развалинах есть некоторая жизненность. Все остальное – пустынно. Вода и жизнь покинули Агригент. Вода, божественная Нестис агригенца Эмпедокла, так необходима живому существу, что вдали от реки и родников нет жизни. Но порт Джирдженти – от города в трех километрах – ведет большую торговлю. «Итак, – сказал себе я, – в этом угрюмом городе, на этой крутой скале, находится рукопись клирика Жана Тумуйе». Я попросил указать мне дом синьора Микель-Анджело Полицци и направился туда.
Синьора Полицци я застал в то время, когда он, с головы до ног одетый во все желтое, варил в сотейнике сосиски. Увидав меня, он выпустил ручку сотейника, поднял руки вверх и вскрикнул от восторга. Угреватое лицо, нос горбом, выдающийся подбородок и круглые глаза создавали необычайно выразительный облик у этого маленького человечка.
Он назвал меня превосходительством, сказал, что этот день отметит белым камешком, и усадил меня на стул. Зала, где мы находились, служила одновременно кухней, гостиной, спальней, мастерской и кладовой. Тут были горны, кровать, холсты, мольберт, бутылки и красный перец. Я взглянул на картины, развешанные по стенам.
– Искусство! Искусство! – воскликнул синьор Полицци, снова воздевая руки к небу. – Искусство! Какое величие! Какое утешение! Я живописец, ваше превосходительство!
И показал мне святого Франциска, незаконченного, который мог бы таким же и остаться без всякого ущерба для искусства и религии. Затем пришлось мне осмотреть старинные картины в лучшем стиле, но реставрированные, как мне казалось, без всякого стесненья.
– Я восстанавливаю старинные картины, – сказал он мне. – О! Старые мастера! Какая душа! Какой гений!
– Значит, это верно: вы одновременно и антиквар, и живописец, и торговец винами? – спросил я.
– И весь к услугам вашего превосходительства. Сейчас у меня есть такое zucco[7], что каждая его капля – пламенная жемчужина. Я хочу угостить им вашу милость.
– Я ценю сицилийские вина, но посетил вас, синьор Полицци, не ради бутылок.
– Значит, ради картин. Вы любитель. Для меня огромная радость принимать любителей живописи. Сейчас я покажу вам шедевр Монреалезе; да, ваше превосходительство, его шедевр: «Поклонение пастухов!» жемчужина сицилийской школы!
– С удовольствием посмотрю на это произведение, но сначала поговорим о том, что привело меня сюда.
Его бегающие глазки с любопытством остановились на мне, и я, не без щемящей тоски в сердце, заметил, что о цели моего прихода он даже и не подозревал.
Сильно волнуясь и чувствуя, как лоб мой покрывается холодным потом, я жалко промямлил нечто в этом роде:
– Я нарочно приехал из Парижа, чтобы ознакомиться с рукописью
При этих словах он поднял руки вверх, непомерно раскрыл глаза и рот, выказывая признаки сильнейшего волнения:
– О! Рукопись
– Покажите мне ее, – сказал я, не имея силы таить свою тревогу и надежду.
– Показать вам! – воскликнул Полицци. – Ваше превосходительство, возможно ли мне это? Ее нет у меня больше. Ее нет!
Казалось, он готов был рвать на себе волосы. Если бы он выдергал их все, я бы ему не помешал, но он остановился сам, не причинив себе особого вреда.
– Как? – сказал я в гневе. – Как? Вы заставили меня приехать в Джирдженти из Парижа, чтобы показать мне рукопись, а когда я приезжаю, вы говорите, что ее у вас нет. Это возмутительно! Предоставляю всем честным людям судить о вашем поведении.
Кто б увидал меня тогда, имел бы довольно точное представленье о взбесившемся баране.
– Это возмутительно! Возмутительно! – повторял я, протягивая вперед дрожащие руки.
Микель-Анджело Полицци упал на стул, приняв позу умирающего героя. Я видел, как глаза его наполнились слезами, а волосы, до той поры стремившиеся ввысь, упали беспорядочно на лоб.
– Я отец, ваше превосходительство, отец! – воскликнул он, сжимая руки.
И сквозь рыдания добавил:
– Рафаэлло – мой сын и сын моей жены, смерть которой я оплакиваю пятнадцать лет. Рафаэлло, ваше превосходительство, хотел устроиться в Париже; он снял там лавку на улице Лафит, чтобы торговать старинными вещами. Я отдал ему все ценное, что было у меня, – я отдал мои прекрасные майолики, лучшие урбинские фаянсы, картины мастеров – и какие картины, синьор! Я ими ослеплен еще теперь, когда их вижу в моем воображении! Все подписные! Напоследок я дал ему рукопись