Анатоль Франс – Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 2)
– Откуда бы ни прибыли они, но это бедняки, Тереза, а на чердаке холод.
– Еще бы! Крыша прохудилась в нескольких местах, и дождевая вода по швам проходит на чердак. У них нет ни белья, ни мебели. Ни столяр, ни ткач не работают, думается мне, на христиан из этой братии.
– Это очень печально, Тереза. И вот вам – христианка, а обеспечена необходимым хуже, чем этот язычник Гамилькар. Что говорит она сама?
– С такими людьми я никогда не разговариваю. Не знаю ни что она говорит, ни что она поет. А поет она целый день. Я слышу ее с лестницы, и когда ухожу и когда возвращаюсь к себе домой.
– Ну что ж! Наследник Кокоза мог бы сказать, как яйцо в деревенской загадке: «Мать родила меня с песней». Подобный же случай был и с Генрихом Четвертым. Жанна д’Альбре, почувствовав родовые боли, запела старинное беарнское песнопение:
Конечно, производить на свет несчастных неразумно. Но, милая моя Тереза, это происходит ежедневно, и всем философам мира не удастся изменить этот глупый обычай. Госпожа Кокоз ему последовала и поет. Скажите-ка, Тереза, вы готовили сегодня суп?
– Да, сударь, я поставила его, и сейчас самое время пойти снять пену.
– Очень хорошо! Но не преминьте, Тереза, отлить из котелка добрую мисочку бульона и отнести ее нашей сверхсоседке, госпоже Кокоз.
Моя домоправительница было ушла, но я добавил весьма кстати:
– Тереза, прежде всего будьте добры позвать вашего приятеля дворника: накажите ему взять в нашем дровяном сарае хорошую вязанку дров и отнести ее к Кокозам на чердак. И особливо пусть не забудет положить в вязанку большое полено – настоящее рождественское полено. Что же касается гомункула, прошу вас, если он придет опять, не пускать дальше моей двери – ни самого, ни желтых его книжек.
Сделав эти мелкие распоряжения с утонченным эгоизмом старого холостяка, я снова принялся за чтение каталога.
С каким волнением, с каким смятением, с какой тревогою нашел я там заметку, которую я даже не могу переписать без трепета в руке:
Эта рукопись XIV века, кроме довольно полного перевода известного Якова Ворагинского, содержит: 1) жития святых – Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея; 2) поэму «О чудесном погребении святого Жермена Осэрского». Перевод житий и поэма принадлежат перу клирика Жана Тумуйе.
Рукопись на тонком пергаменте заключает большое количество титульных букв и две миниатюры тонкого письма, но плохой сохранности: одна изображает «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».
Какое открытие! Пот выступил у меня на лбу, и затуманились глаза. Я вздрогнул, покраснел и, не в силах говорить, испытывал потребность громко крикнуть.
Какое сокровище! Сорок лет я изучаю христианскую Галлию и специально – славное аббатство Сен-Жермен-де-Пре, откуда вышли короли-монахи, основатели нашей национальной династии. И, несмотря на преступную неполноту такого описанья, мне было ясно, что рукопись исходит из этого великого аббатства. Об этом говорило все: жития, добавленные переводчиком, относились все к благочестивому основанию аббатства королем Хильдебером. Особо знаменательно житие святого Дроктовея, первого аббата моего дорогого аббатства. Французская поэма в стихах, касающаяся погребения святого Жермена, вела меня в самый неф досточтимой базилики, этой колыбели всей христианской Галлии.
Я прочел и сличил много рукописей
– Зачем, – сказал себе я, – зачем узнал я о существовании этой драгоценной книги, раз мне не суждено ею владеть или ее увидеть! Я бы пошел за ней в жгучее сердце Африки или во льды полярных стран, когда б узнал, что она там. Но я не знаю, где она. Не знаю, хранится ль под тройным запором в железном шкафу ревнивого библиомана или плесневеет на чердаке невежды. Я содрогаюсь при мысли, что, может быть, вырванные из нее листы накрывают банки с огурцами у какой-нибудь хозяйки.
Истомленный гнетущею жарой, я тихо шел по северной стороне набережных, почти у самых стен, где в теплой их тени лавки старинной мебели, гравюр и старых книг тешили мои глаза и говорили моему уму. Разыскивая книги и гуляя, я наслаждался мимоходом несколькими громкозвучными стихами поэта из Плеяды, смотрел изящный маскарад Ватто, ощупывал глазами двоеручный меч, стальной подбородник, морион. Что за массивный шлем и какая тяжелая кираса, синьор! Облачение гиганта? Нет, панцирь насекомого. Тогдашние люди были одеты в панцирь, как майский жук, а слабость их была внутри. В противоположность им – наша сила внутри, а душа наша во всеоружии знания живет в тщедушном теле.
Вот пастельный портрет старинной дамы: лицо сгладилось, словно тень, чему-то улыбается; видна рука в ажурной митенке, держащая на атласных коленях болонку в лентах. Чарующей грустью наполнил меня этот образ. Да посмеются надо мною те, кто в душе своей не носит полустершейся пастели!
Как лошадь, зачуявшая конюшню, я ускоряю ход, приближаясь к своей квартире. Вот человеческий улей, где есть и у меня своя ячейка, и я откладываю в ней чуть горьковатый мед науки. Тяжело взбираюсь по лестнице. Еще несколько ступенек – и я у своей двери. Но не столько вижу, сколько угадываю по шуршанью шелка, что мне навстречу спускается кто-то в женском платье. Останавливаюсь и прижимаюсь к перилам. Идущая навстречу дама – без шляпы, молода, поет; в сумраке глаза и зубы ее сверкают, ибо она смеется ртом и взглядом. Наверное, это соседка, и одна из самых дружелюбных. На руках у нее хорошенький ребенок – мальчик, совершенно голый, точно сын богини; на шейке серебряная цепочка с образком. Я вижу, как сосет он большой палец и глядит на меня глазами, широко раскрытыми на старую, но для него новую вселенную. Мать в это время смотрит на меня лукаво и загадочно, останавливается, вероятно – краснеет и протягивает мне маленькое существо. У ребенка хорошенькая складочка на шее, на запястье, и с головы до ног по розовому телу смеющиеся ямочки.
Мать с гордостью показывает его мне и мелодично говорит:
– Сударь, не правда ли, хорош мой мальчик?
Она берет его ручку, прикладывает ему ко рту и отводит розовые пальчики по направлению ко мне.
– Бебе, пошли господину поцелуй. Он добрый: он не хочет, чтобы зябли маленькие дети. Пошли же ему свой поцелуй.
И, прижав к себе ребенка, она с проворством кошки исчезает во мраке коридора, ведущего, судя по запаху, на кухню.
Вхожу к себе.
– Тереза, сейчас на лестнице я видел молодую мать с хорошеньким мальчишкой на руках, и она без шляпы, – кто это может быть?
Тереза отвечает, что это г-жа Кокоз.
Смотрю на потолок, как бы ища там поясненья. Тереза напоминает мне о жалком книгоноше, приносившем альманахи в прошлом году, когда рожала его жена.
– А сам Кокоз? – спросил я.
Она ответила, что его я больше не увижу. Бедный человечек, без ведома моего и без ведома многих других, опущен в землю вскоре после благополучного разрешения г-жи Кокоз. Мне сообщили, что вдова утешилась; я последовал ее примеру.
– Однако, Тереза, быть может, у себя на чердаке госпожа Кокоз терпит в чем-нибудь нужду?