реклама
Бургер менюБургер меню

Альваро Энриге – Мгновенная смерть (страница 32)

18

Женщины усадили его за стол. «Покушайте, Тата, пока дети не вернулись». Епископ не справился с искушением и умял чересчур, пожалуй, щедрую порцию корунд[127], хотя ему предстоял ужин с посланцами Сумарраги, прибывшими обсудить, какой позиции должно придерживаться духовенство Новой Испании в Тренте.

Положение было щекотливое: Карл I выступал за то, чтобы на собор позвали епископов-раскольников из Германии (потому что это были его подданные) и Англии (потому что он дружил с Генрихом VIII и надеялся еще не раз сыграть с ним в теннис). Присутствие новоиспанских епископов, особенно Васко де Кироги, виделось очень важным, ведь не кто иной, как он, выстроил на окраине империи успешное сообщество, основанное на идеях британского гуманиста, лорда-канцлера Генриха VIII. В Новой Испании еще не знали, что король казнил Мора и вся задумка Карла рассыпалась: Рим заполучил первого мученика будущей Контрреформации, и произошло это так быстро, что новоиспанские, да и испанские священники на Тридентский собор не попали.

Но все это известно нам, живущим в мире, где прошлое и настоящее одновременны, а История пишется, чтобы мы думали, будто A ведет к B и потому не лишено смысла. Мир без богов есть Мир-в-Истории — и в историях, вроде той, что я сейчас рассказываю: они утешают нас своей упорядоченностью. Мир тогдашний, изобретенный Кирогой, был миром чарующим, неуправляемым, растущим в руце признанного Бога и подпольных богов, боровшихся за обретение значения. В том мире озеро Пацкуаро являлось каплей божественной слюны, и в нем, как во сне, представали все тайны. Он доел последнюю корунду и выглянул за дверь. Солнце закатывалось за воду и холмы. С озера возвращались дети. Они одинаково хорошо говорили на пурепеча, науатль и испанском. Дети Кироги, про которых Кирога думал, что они дети Божии. Он поблагодарил поварих и побрел по изумрудному склону, отгоняя комаров, к запертой на засов двери. Из-под нее вырывался обезумевший луч свечного света, требовавшегося Уанинцину для хорошей работы.

В последнее время епископ не припоминал заказов для мастерской. По крайней мере, такого крупного, ради которого пришлось бы на одиннадцать дней запереться со всеми подмастерьями. Он похлопал в ладоши, чтобы согнать овец и ягнят с тропинки и известить аматеков о своем приходе. Дошел до вершины, глубоко вздохнул и постучал. Прокричал: «Это я, дон Диего, Тата Васко!» Уанинцин открыл: взгляд в никуда, сжатые челюсти — лицо человека, который не вполне на этом свете. Вид такой, будто и вправду, как сказали женщины, работал одиннадцать дней без отдыха, едва отвлекаясь на сон и еду. «Можно мне войти?» — спросил епископ. Уанинцин повел покрасневшими глазами и улыбнулся с гордостью, которой Кирога всегда слегка побаивался: словно внезапное осознание высшей сущности художника могло вдруг обрести силу действия и одним махом стереть следы пребывания христианского Бога на этих землях, возможно в Нем не нуждавшихся. «Заходите», — сказал он, сдул челку со лба и сверкнул улыбкой. В улыбке отразились свечи, трепетавшие в мастерской.

На столе стояло несколько предметов, излучавших самый нежный, мощный и удивительный свет, что епископ видел в жизни. «Что это?» — спросил он. «Гостеприимец для папы». — «Послушай, приимец — это парень, которого имеют в зад», — устало сказал епископ, огорчившись внезапному возвращению в мир пошлого языка и пошлой политики. Уанинцин широко раскрыл глаза. «Ну, если хотите, можем раздобыть ему какого-нибудь отоми[128], но, по мне, так этот гостеприимец получше будет».

Епископ шагнул вперед и взял один предмет в руки. «Тихонечко, клюй еще не высох», — предупредил Уанинцин. «Митры?» — «Пасхальные, что-бы его старейшество надевал на Страстной неделе и помнил, что мы тут за него горой». — «Святейшество», — произнес епископ, но не с тем, чтобы исправить речь аматека. Просто он впервые столкнулся с творением рук человеческих, заслуживавшим именно этого слова. «Какой мир мы загубили, Уанинцин! — тихо сказал он. — Это ты у нас — человек Божий». — «Грибы помогают, хошь вы их и не любите. Вроде оставались, хотите?» — «Обвалки или птички[129]?» — «И обвалки, и птички имеются». — «Давай птичек полгорстки, у меня еще дела сегодня».

Они вышли из мастерской к последнему лучу дня. Помолчали. Кирога начал замечать, что луг дышит, а гладь озера стала окном в мир старых богов. Боги играли в мяч, равнодушные к собственному исчезновению. «Видали, какие световые барашки миленькие?» — спросил Уанинцин и шлепнул епископа по плечу, чтобы он не отключился. «Деревья, любезный дон Диего, деревья, как прекрасно наливаются они соками!» — «Вот теперь вы готовы любоваться митрами его старейшества», — засмеялся индеец.

ИГРА С РОЗАМИ, КАК С МЯЧОМ, — цицики апанцекуа чанакуа.

ИГРА В ДВА ИЛИ ТРИ МЯЧА, КОИ СЛЕДУЕТ ПОДБРАСЫВАТЬ И ЛОВИТЬ, — циман нотеро таниму апанцин майокшкуарени.

ИГРА В МЯЧ РУКОЙ — апанцркуа чанакуа.

ИГРА В МЯЧ КОЛЕНОМ — тарандукуа уринкштакуа.

ИГРА В МЯЧ ЯГОДИЦАМИ — тарандукуа чанакуа.

Сет третий, гейм шестой

«Единственное, что ты можешь сделать, — подать прямо в карниз кровли, — сказал герцог. — Нас провели, но он, не ровен час, ошибется, и тут-то ты его и накроешь». Поэт молча закусил губу, помотал головой. «У тебя есть предложения, Отеро?» Барраль развел руками: «Посильнее да в карниз, чтоб ему пришлось разбежаться, а времени целиться не осталось». — «И заслоняй воротца, чего уж там», — добавил герцог. «Это нарушение», — заметил поэт. «Если он возьмет подачу, ничего другого не остается, а потом отбрехаемся, скажем, ты нечаянно». Поэт поднял брови.

Tenez! Подал, как договаривались: жестко, в угол карниза. Каким-то чудом итальянец взял и запустил по прямой в воротца. Поэт поднырнул под мяч, перекрыв путь к воротцам. Мяч попал в лоб.

Теряя сознание, он уловил одобрительный гул — и на итальянской стороне галереи тоже: чтобы принять на себя такой удар, требовалось мужество. И голос математика: Otruzione, tre a tre[131].

Семь митр

Описание произведения искусства, как и описание сна, тормозит и старит повествование. Произведение искусства поддается описанию, только если сдвигает линию, ведомую Историей, но, с другой стороны, оно, равно как и сон, достойно быть вспоминаемым как раз потому, что являет собой для Истории слепое место. Искусство и сны сопровождают нас не потому, что способны менять положение дел, а потому, что могут останавливать течение мира. Они действуют как скобки, как запруды, как крепкое здоровье.

Возможно, имеет смысл совершить путешествие, чтобы увидеть все семь митр мастерской дона Диего Уанинцина в разных музеях мира. Одна находится в соборе в Толедо, вторая — во Всемирном музее в Вене, третья — в Эскориале, четвертая — в Музее серебра во Флоренции, пятая, та, что видел Караваджо, — в Фабрике Дуомо в Милане. Шестая и седьмая, наиболее поврежденные, — в Музее тканей в Лионе и Испаноамериканском обществе в Нью-Йорке. На этих невероятных епископских шапках представлены сцены распятия, как они явились измененному действием грибов сознанию мичоаканских индейцев. На одной изображено генеалогическое древо святого Иосифа, а на остальных шести — эмблемы из монограмм IHS и МА, графические символы Иисуса и Девы Марии. Везде М занимает центральное место, а Иисус распят будто бы на дереве, с которого свисают орудия Страстей[132].

Та митра, которую Павел III оставил в наследство Пию IV, а тот подарил святому Карло Борромео в лоджии семейства Колонна, а Федерико, племянник святого, привез в Рим, чтобы служить мессу в начале Великого поста сразу после того, как поселился во дворце Джустиниани, сохранилась, пожалуй, лучше остальных. Помимо традиционных пасхальных мотивов — столпа, лестницы, копья, Голгофы, тернового венца, — митра Карло Борромео украшена изображениями, которые, вероятно, казались святому принадлежностью иного мира, да они таковыми и были: птицы, деревья, облака, ангелоподобные летающие существа, скрещенные лучи, по которым ступают католические святые, известные в Мексике того времени, — учтиво принятые в игру, но поверхностные персонажи; тельца, вкрапленные в живую систему, которая по-иному рассматривала мир и правила, каковым нужно следовать, чтобы понять его устройство. Сын, восходящий в монограмме матери не как истерзанная плоть в Истории, а как птица, которая воспаряет к солнцу, потому что погибла в бою. Цветы, семена, птицы — не как украшения, но как слагаемые Вселенной, где земное и божественное разделены лишь прозрачным занавесом ненадежного сознания. Ангелы, рассыпающие звезды, словно сеятели.

На митре Карло Борромео мир полнится разнообразием, а цвета такие яркие, что европейскому глазу того времени воспринять их было не под силу. Как, должно быть, восхитился Караваджо, работая в студиоло миланского кардинала в Риме, когда с изумлением обнаружил, что филигранный рисунок не нанесен на ткань красками, как он сперва подумал, а сделан из другого, живого и приятного на ощупь материала, меняющего оттенок, если провести по нему пальцем: прочерченная в перьях дорожка превращалась в луч света.

Васко де Кирога видел множество образцов аматекии и до того, как дон Диего принес ему митры, но сюжеты для всех прежних предметов создавали монахи, а индейцы их только раскрашивали. В полумраке освещенной лишь свечами мастерской митры, расцветшие силой подкрепленного грибами воображения, казались де Кироге семью живыми огнями, мерцавшими в такт дыханию богов, что молчаливо и безразлично свивали — а может, и сейчас свивают — нить ковра, по которому все мы ступаем.