18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алла Гербер – Когда-то и сейчас (страница 23)

18

Помню, в своем юношеском максимализме я была непреклонна: «Ты должен его найти (он сразу уехал из нашей квартиры), ты должен ему отомстить!» Вот тогда-то отец сказал: «Больше всего я не хотел бы его встретить. Мне нечего ему сказать. Я не буду сводить счеты ни с ним, ни с миром — ненависть разрушает. Я вернулся, чтобы жить…»

Все не просто… Я сижу перед столом-платформой главного редактора ведущей газеты. Он с явным удовольствием дочитывает мой первый в его газете материал. Пришло время, незабвенная «оттепель», и я пишу открыто, остро, смело… Так мне, по крайней мере, казалось. Сегодня понимаю всю условность и жалкость этой «смелости», но по тем временам… «Прекрасно, — говорит наконец Главный — печатаю…» Я аж задохнулась от счастья. «Но… с одним условием — вы берете псевдоним. Например, Алова или Гербова… Ну какой хотите, только фамилия должна быть другая». Я знала, что этот момент когда-нибудь наступит, но все равно была к нему не готова и молчала. «Так что, решено?» — прервал затянувшуюся паузу Главный. И тут я наконец открыла рот: «Решено, Алексей Иванович, я никогда этого не сделаю, и прежде всего потому, что ПОНИМАЮ, почему ВЫ меня об этом просите».

В далеком детстве я пришла домой, рыдая, потому что Толик, сын нашей дворничихи, кривляясь и гримасничая, дразнил обидным, как он полагал, словом — «еврейка». И было почему-то и впрямь очень обидно. Плача, я побежала домой за защитой: «Папа, он назвал меня еврейкой!» — «Так что же ты плачешь? — удивился отец. — Быть еврейкой так же прекрасно, как грузинкой, русской, украинкой…» Вот это — так же прекрасно — я запомнила на всю жизнь. Вспомнила и тогда, когда от меня потребовали сменить мою еврейскую фамилию на Иванову или Петрову…

«К тому же я очень любила своего отца — Ефрема Гербера» (папы уже не было к тому времени в живых). Разговор был окончен, и я встала, но вместе со мной встал и Главный. Он обошел свой гробовидный стол, подошел ко мне и сказал только одно слово «УВАЖАЮ». С тех пор печатал всегда.

Предположим, он занимал высокий пост и мог позволить себе роскошь уважать еврейку только за то, что она, вопреки государственным установкам, не боится ею быть. Так что же здесь правило и что исключение? И как отделить тех, кто был ВЫНУЖДЕН и шел на подлость по чужой недоброй воле, от тех, кто мог убить или уже убил?

«Убей его!» — взывал поэт, и тысячи шли убивать и быть убитыми, защищая свою Родину — Советский Союз.

«Убей его! — кричал Гитлер. — Это они, евреи, виноваты во всех наших белах. Это они пытались вас эксплуатировать, они ответственны за войну, голод и безработицу»… И эсэсовцы шли убивать, спасая СВОЮ страну. Можно ли сравнивать тех, кто спасал от фашистов, и тех, кто ими был? Низкий поклон воевавшим в ту Отечественную войну — нашим солдатам. Но ведь и мы, до войны и после, в единодушном порыве посылали на каторгу собственных «врагов народа». «Молчаливое большинство» — это тоже поддержка и бесконечное «за», когда ум и совесть были — «против». Многие были ВЫНУЖДЕНЫ, но многие, включая того же Фейхтвангера, искренне заблуждались и, более того, искренне верили Вождю и Учителю. Кто они — жертвы или палачи?

Мой добрейший киевский дядя, светлейшей души человек, который ушел из благополучной интеллигентной семьи в рабочий класс, чтобы служить делу коммунизма, — кем он был? До конца своих дней простым шофером. На похоронах его ребята — водители Второго киевского таксомоторного парка — все, как один, говорили, что не было в городе человека честнее, чем он. Мой голубоглазый дядя прошел весь фронт, дошел до Берлина, был дважды тяжело ранен. Но никогда ему не было так тяжело, как в последние годы, а потом и дни его жизни. Он знал, что я среди демократов, что никогда не была в коммунистической партии и терпеть ее не могла, знал, что ратовала за суд не над ним — коммунистом и ему подобными, а над тем режимом, который заставил себе служить сотни тысяч таких, как мой дядя, — вот этого я больше всего не могу простить этому режиму. Одних он уничтожал физически, других, что не менее страшно, морально, притворяясь всечеловеческим духовником. «Неужто вся жизнь моя зря?» — спросил дядя незадолго до кончины. Могла ли я сказать: «Да, ты ошибся»? Нет, не могла — ведь он умирал, и я не имела душевного права отнять у него его единственную веру. Нет, его единственную жизнь. Он не чувствовал себя ни в чем виноватым, ему не в чем было раскаиваться — он шел за идеей и не хотел, не мог признать, что эту идею давно уничтожили те, кто клялись в верности ей и, как профессиональные развратники, тут же предавали. Я перечитала книгу Симона Визенталя несколько раз. И чем дольше читала, тем больше возникало вопросов и тем меньше ответов.

Вот уже двадцать лет, как я посвятила себя изучению Холокоста. Случайно ли это получилось? Нет, моя дорога к нашему центру «Холокост» была длинной. На ней следы моей одесской бабушки — грузная, больная, она умерла по дороге в гетто — и ее двух дочерей и двух внуков, которых гнали по Дерибасовской в гетто. И киевского брата другой бабушки, профессора химии, дяди Иосифа, с женой и двумя дочерьми. Всякий раз, когда я бываю в Киеве, иду в Бабий Яр, чтобы бросить в овраг цветы — ему и всем тем, кто был рядом с ним. На моей дороге в «Холокост» — желтые лимоны на том проклятом мосту в Мытищах, которые выпали, когда мама, поскользнувшись, выронила из рук сумку и лимоны покатились вниз, на железнодорожное полотно, и тут же были раздавлены скорым поездом. И на нем я сама в узком коридоре лефортовского госпиталя. И я в деканате университета, где мне, еврейке, указали на дверь. И я в зале Дома литераторов, в который ворвались семьдесят фашистов из общества «Память», и кто-то вонючий и наглый прошипел мне в лицо: «А тебя, жидовка, мы зарежем в собственной постели». И снова я, на сей раз в душном зале Московского городского суда, где месяц шел процесс над предводителем этой шайки антисемитов, которые ворвались в Дом литераторов с плакатами: «Евреи, убирайтесь в Израиль», «Россия без евреев»… Месяц я сидела в горсуде, изнемогая от жары и выслушивая каждый день «любезности» от их сторонников, которых всегда было много, а нас, демократов, как всегда, мало. Но я поклялась, что процесс этот состоится, и, как бы мне ни было душно и тошно в том зале среди отечественных штурмовиков, я не позволю себе отсиживаться дома и демонстрировать в уютной обстановке свое к ним презрение, ибо, как утверждали мои коллеги: «Собака лает, ветер носит». Ошиблись коллеги — кучка маргиналов со временем превратилась в отряды хорошо организованных чернорубашечников.

Да, на том пути к нашему центру «Холокост» много чего было. И Академгородок под Новосибирском, который из колыбели науки превратился в колыбель антисемитов («Очень много младших научных сотрудников, которым никогда не суждено стать старшими», — объяснил мне этот феномен русский интеллигент, профессор из того же Академгородка). И антисемитские реплики народных избранников в Государственной думе, среди которых была и я. И просительное моих уважаемых коллег «Тебе не надо», когда я вскакивала, чтобы ответить на очередной антисемитский бред так называемого коммуниста или либерального демократа. Чтобы оправдать это свое «НАДО», я поехала баллотироваться на следующий срок в Еврейскую автономную область — не потому, что там много евреев, а потому, что так называется — «Еврейская», — чтобы стать легитимной еврейкой в думе. И очень много нормальных людей, независимо от их национальности, проголосовали за меня. Но не меньше оказалось и других… И тогда я пришла к Холокосту — к необходимости понять и… тут, казалось бы, самый момент добавить — простить. Но снова и снова эта невозможность понять, а значит, простить.

Помню, когда я во второй раз приехала в Освенцим, какой-то юноша, постояв для наглядности в бывшей газовой камере, выходя, развел руками и сказал своей спутнице: «Я думал, что будет страшнее». Значит, он, вполне нормальный на вид парень с университетским, между прочим, значком, допускает, что может быть еще страшнее. Самое простое крикнуть ему вслед: «Подонок». Но ведь все не просто — учил меня мой мудрый первый редактор. Когда «Память» ворвалась в Дом литераторов, я хорошо помню, что рядом с чувством омерзения и ненависти было и другое — жалости. Было, было — не имею права об этом забывать. Эти прыщавые, желтолицые мальчики — наверное, родители никогда их не кормили, не давали в школу яблоко, не хвалили, не дарили всякие детские замечательные глупости, а может, гнали на улицу, когда они напивались, а может, и вообще домой не пускали. А эта женщина с авоськой, которая громче всех орала: «Жиды, убирайтесь…» — что она видела в этой жизни, если пришла на «акцию» с куском сыра в этой самой авоське? Наверно, ей объяснили, что в ее нищей жизни виноваты… евреи, как объяснили это когда-то немцам, и те же прыщавые мальчики, а потом откормленные и выхоленные эсэсовцы пошли за Гитлером в поход на евреев. И снова спрашиваю себя: «Кто тут палач, кто жертва и когда жертва становится палачом?!» Есть закон, он обязан карать тех, кто открыто нарушает его. Судить генерала, который сегодня, а не семьдесят лет назад призывает «мочить» жидов, а воодушевленная его громогласным призывом толпа с блеском в глазах кричит: «Давай» или: «Любо», что значит — правильно. Но что делать с толпой, которая всегда не любит тех, кто не похож, и, объединенные своей похожестью («серые наступают — серые побеждают»), преследуют непохожего: будь он в очках (было такое), в шляпе (и это было), в узких брюках (и через это прошли), рыжий, с длинным носом или с лицом кавказской национальности?