реклама
Бургер менюБургер меню

Алла Дымовская – Медбрат Коростоянов (библия материалиста) (страница 77)

18

Как-то так. Хотя, по сравнению с описанной панорамой, в августе девяносто первого все вышло грязно, пошло и подло. Мелко вышло, только крупно досталось на орехи, как всегда тем, кто больше всего надеялся и терпел. Однако некоторые параллели все же можно провести. Особенно, что касается повального отстранения подлинно образованной интеллигенции вообще прочь от всякого протестного вмешательства в беспардонный и хаотичный дележ. Их словно бы вынесли нарочно за рамки, поставили в условия абсолютной невозможности полноценного существования. Или дуй отсюда в страны развитой демократии, шибко умных нам не надо, или ступай в судомойки и ларечники, там твое знание древней славянской культуры и мертвых языков куда как пригодится. А почему? Вы когда-нибудь, хоть раз, задумались почему? Все просто настолько, что даже смешно. Потому что уголовная шушера – чем ниже разбор, тем сильнее, – особенно боится этой самой интеллигенции. Вы спросите, а чего ей бояться? Перья, пики, стволы, и даже гранато– и минометы, на потеху душе разве не хватало атомной бомбы, и то, не оттого, что дорого, а оттого, что перебор, можно и самому попасть под раздачу. Но боялись, еще как. Еще с первых лагерных времен, когда были уголовнички друзьями народа, отправленными на перековку. Еще, наверное, с дореволюционной каторги боялись, если приходилось сталкиваться когда. Потому что, любой интеллигент блатному отребью первый враг. Как всему прочему народу, не знаю, но ему уж точно. Потому что, разумен, потому что, ведает много наук, потому что, не обманешь, фуфло не впаришь, иначе говоря. И легковерному мужичку доходчиво донесет при случае, что весь блатной выпендреж и закос под прокурорскую злую волю и несчастную судьбу – брехня от первого до последнего слова, звон, лапша на уши фраеру. Он в силах сломать уголовный миф, который предназначен для посторонних, вскрыть и вытащить наружу подлинные гниль и мерзость подпольного мира ушкуйников, разоблачить до адамова состояния самопальных Стенек Разиных и Кудеяров. И значит, подорвать их самодержавие над задавленной добычей. Интеллигента ведь задешево на туфту не купишь, его можно только запугать до полусмертного состояния, или, коли не вразумится и не устрашится, без жалости уничтожить. Вспомните сами, некоторые из вас, кто был свидетелем. Бабушек-старушек и дюжих слесарей, подростковую дворовую детвору и полуголодную пэтэушную молодежь. Кто лучший на свете друг? А справедливый браток, который хоть и грабит почем зря, но только богатых воротил, однако своих не выдаст. Кто первый враг на свете? А несправедливый закон, то бишь законная власть, которая криво судит и вообще продажна до мозга костей. Не понимая, что справедливый браток и несправедливая власть – одно и то же! Те же яйца, только в фас! Что грабить сильных нет дураков, что грабить можно только слабого. Что богатенькие воротилы – предприимчивые фермеры, пекари, кустари и челночники, – и есть как раз те самые люди, которые единственно могли выволочь, выкупить, вымолить всех нас за волосы из болота. Те, кто что-то пытались делать, а не осуществлять кооперацию бандитизма с легализовавшейся, всех поимевшей верхушкой – на деле претворять в жизнь совокупление нахального уголовного арсенала с банковским непорочным капиталом. Поэтому честное слово стало врагом, и не просто народа, который ни фига не желал понимать, очаровывая себя пустыми обещаниями волчьей стаи по отношению к кроличьему садку. Оно стало врагом новых хозяев – хищных филинов и сов, заселивших новообразовавшиеся руины. Причем, вряд ли, надолго. Похватают, кто во что горазд и что плохо и с краю лежит. И адью! В теплые края. А вы, как хотите. Не надо было зевать. Сами виноваты. Это вам действительно не семнадцатый год, военного коммунизма нет, и не предвидится. Пусть прочие иные дураки выгребают и за нами разгребают. Они-то как раз и будут опять интеллигенты, случайно зацепившиеся за краешек жизни и уцелевшие.

А для думающего и образованного большинства начался натурально Исход. Почти что евреев из Египта. В Палестину, не в Палестину, но естественнонаучные таланты и даже средние способности утекли, усвистели, умотали на дальний Запад и в центральную Европу, и считали еще, что легко отделались. Кто-то все же подался в родственный Израиль, где ловить особо оказалось нечего, однако это было прочное государственное устройство, в тесных рамках которого закон означал не только слово, но всегда следующее из него дело. Не пропали и гуманитарии, пригодились в чужой земле, закрепились на факультетах славистики, от Принстона до, пожалуй, Токийского университета – едва ли ни даровые носители мировых культурных ценностей, не нашлось таких недальновидных олухов в цивилизованных пространствах, чтобы отказаться. Торонто, Лондон, даже немыслимо запредельный Веллингтон – вот неполный список, куда в довольно короткий срок занесло прошлых моих однокурсников. А я остался.

Честно говоря, и мысли не было. Не потому, что где родился, там и сгодился. И не потому, что мама и могилка деда. Не из лукавого, продажного патриотизма опасливых вчерашних мещан. Не от страха перед неизвестным. И уж конечно не из-за Лампасовой. Но потому, с какой стати? С какой стати всякая сорная мерзость будет вдруг вымаривать меня, как таракана, из моей родной страны? Из моего языка, из моего ощущения себя, из моего прошлого, настоящего и будущего, как я представлял его в недавнем времени. Да ни с какой, консалтинговый консенсус всех их задери!

Два аспирантских года я мыкался (уже на отделении социально-политических наук, нас переименовали, чтобы своим «измом» не портили окружающей среды). На святом духе, что называется. Жизнь для поддержания штанов – многим, слишком многим стало известно это выражение, прочувствованное на собственной отощавшей шкуре. Стипендия моя не вызывала даже смеха, да что там, даже сострадания, потому что, его уже вообще ничего не вызывало. Люди тогда дичали на глазах. Могли бы растащить на кусочки саму землю под ногами – растащили бы. Я все же как-то перебивался, каюсь, иногда и с маминой помощью – ее партийный бодрячок сумел уцелеть и выжить, пристроиться к не самой сытной, но все же питательной государственной кормушке: выдавать по талонам гуманитарную, макаронно-тушеночную помощь малоимущим. Лампасова меня бросила в первые же полгода. Без всякого скандала, она в один прекрасный день пропала из моего поля зрения. По совету благоразумных папы, мамы и интеллигентной бабушки. Они-то уж соображали, какое поле подо что пахать, и раскусили меня, не поморщившись. В непечатном (словесно), набиравшем силу бытии я получался вовсе не к месту. У меня не предвиделось перспектив в их резко сменившем окраску понимании. За меня не дрались Оксфорд и Сорбонна, я не стремился ни в правые, ни в левые активисты, я вообще не стремился никуда, даже в разносчики-коробейники, я сидел в своей аспирантуре, продолжая заниматься тем, чем сам хотел, и напоминал древний паровоз, неуклонно пыхтящий по рельсам в сторону, где эти самые рельсы давно разобрали. Страдал ли я из-за предательства? Все же официально невеста. Бросила-не-бросила, однако, неформально как бы отказала. Конечно, осадок остался, как в пресловутом еврейском анекдоте о серебряных ложках. Но и только. Потому что, сам был далеко не без греха. Тьфу, ты! Противное клише. Причем тут грех? Скажем так, не без человеческих слабостей, которые, может, самое истинное в человеке и есть. Лампасова не стремилась к близким отношениям, попросту говоря, не спешила со мной спать, будь я хоть три раза по семь жених. Ну и я не скучал, общага известное дело: там налили, тут уложили, без обид и без претензий, жажды жизни ради: людям от восемнадцати до двадцати пяти, чего вы хотите, чтоб монастырь? И так получилось, вроде не было ее, Лампасовой. А вдруг, и впрямь не было? Порой думал я.

Но однажды кончилась и аспирантура, по датам очень близко к моменту падения Белого Дома, я ненароком усмехался: уж не связано ли одно с другим в неких высших законах материи? Будто бы я удерживал, увязывал своим никчемным трудом какие-то остатки, какие-то тесемки и завязки, еще соединявшие форму и содержание, смысл и понятие происходящего. На кафедре работы для меня не нашлось. Хотите – защищайте вашу диссертацию, но и в этом случае – руководитель мой качала головой. Милая пожилая дама, игравшая порой в суровость, но как-то внезапно и окончательно растерявшаяся в новой сюрреалистической драме, в которой она уже не знала, что нужно представлять. Распределения к тому моменту и в помине не существовало, так что мой образовательный долг отдавать было некому: шел бы ты отсюда своей дорогой – примерно так было сказано, – и поскорее.

Я, наверное, пошел бы, с дорогой душой, Москва вовсе не казалась мне самоцелью, домой, в Синеморск, вернулся бы с радостью, я вообще изначально готовился пойти служить туда, куда пошлют. Беда только, что меня посылали не те и не туда. Все началось с того, что я получил предложение. От Вени Лепешинского, моего бывшего соседа. Как в плохом романе о неверных любовниках, он внезапно возник на моем пороге, точнее в дверях моей аспирантской комнатушки-пенала, полной дружелюбных тараканов и неприветливых порожних бутылок, которые еще не приспело время сдавать (если скопить достаточно, то получается разово вполне достойная сумма). Улыбающийся и какой-то непривычный. Нездешний. Не похожий ни в чем на прежнего Веню Лепешинского, серьезного, смурного, но и способного очаровывать с первого взгляда девичьи сердца. На прежнего Веню, обожавшего чуть ли ни провинциальную немецкую педантичность и злоупотреблявшего занудной аккуратностью – он даже заношенные носки сушил на ржавой батарее, тщательно разгладив и подстелив газетку, и придав им строго параллельное направление. И вдруг! Ну то, что он осклабился, будто террорист Абу-Нидаль (был такой во дни моей юности и страшно кровожадный) при виде бесхозной ядерной, ракетной установки, – это ладно. Мало ли, радость у человека! А может, и мне был рад, почему нет? Все же четыре года мы жили соседями. Хотя очень близко не сдружились, и не в силу разницы характеров, нет. Не хватало наличного времени: я в бегах по неизменной, общественной линии, Веня тоже занят был по самую систему ухо-горла-носа, выкручивал, что мог, из своей способности фантастически проворно печатать на машинке, древней, как старуха Изергиль, кряхтящей «Оптиме», – я, кажется, привык даже засыпать под пулеметную череду перестуков, и когда мы с Веней разъехались, будто бы заскучал, будто бы бессонница одолевала меня, не хватало этих долбящих по мозгам туки-туки-туков.