Алла Дымовская – Абсолютная реальность (страница 19)
Он уже знал, что совершил ошибку. Не то, чтобы роковую, однако не стоило в его разобранном состоянии, как психическом, так и физическом, затевать столь серьезное дело, но может быть, он слишком долго ждал этого письма, так долго, что и сам позабыл о своем ожидании, все же прочтение вышло несвоевременным. Не из-за страха, что страх? Все проходит, и это пройдет, останется голая мысль и правда, можно не думать, можно смириться. Тревожило его лишь то, что неожиданно для него осталось в осадке ощущений. Имя этому чувству было – чужеродность. Полная, ни в каком месте не совпадающая чужеродность восприятия, будто бы он пообщался, пусть не лично, по переписке, с негуманоидом-инопланетянином, и тот поведал Леонтию все прелести поедания изысканно приготовленного полевого шпата в соусе из серной кислоты. У Леонтия ведь тоже имелся свой собственный, отчасти врожденный идеальный мир – он думал теперь, что если и он исключение из неизвестного ему правила, быть может, хоть это-то свойство есть нечто общее между ним и пока еще неясной до конца Сциллой. Правда, мир его, идеальный только для одного Леонтия, не имел ничего общего с какой-либо глобальной идеей добра и справедливости, или недобра и несправедливости, все было в его случае значительно проще – так казалось. И как следствие, то, что выпадало за рамки его представления об этом идеале, воспринималось им будто аномальный казус, патология, смертельная болезнь, разъедающая бытие. Его перевернуло, вывернуло, возмутило, что? Да вот хотя бы – упоминание в долгожданном письме, без сомнений биографическом, пьянок-гулянок безответственной матери, он тоже готов был вздыхать с пресловутой соседкой, тетей Олей – несчастное житие, несчастный ребенок, и дальше сакраментальное «по мужикам!». Он мог представить в абстракции – да, некоторые бывают вполне довольны, когда такое у них житие. Представить, но не переложить на себя, не дай бог! Вот что бы он честно воскликнул, спроси Леонтия в данный момент кто-нибудь посторонний. Он думал не так, и представлял не так. Он вырос и воспитался – не так.
В его природном мире, данном Леонтию с рождения, присутствовали если не врожденные, то с младенчества привитые раз и навсегда представления о порядочной, интеллигентной семье – заметьте, единственно возможной для осознанного состояния счастья. Он был уверен, еще раньше, чем начал свободно соображать о себе самом, что… Что в каждой семье есть мама и папа, бабушки и дедушки, братья и сестры, со строгой иерархией отношений, и иерархия та безусловна, старшие защищают и балуют младших, младшие за это любят старших и слушаются их без возражений. А если некий старший нарушит свое обязательство холить, лелеять, кормить и охранять, то долой его поганой метлой! Как бы ни сочувствовал Леонтий своему кровному отцу, как бы ни понимал его «страдающую душу» – все же это была, безусловно, страдающая душа. Никому подавно в голову, даже Гусицыну-старшему, не приходило, будто бы бытие на дне людском классно и прикольно. Да и слов таких не знали. Мама изгнала отца, потому что, так было нужно, потому что никому не дано нарушать семейных святых обязательств – Леонтий жалел, старался не осуждать, именно старался, и при всем при том считал: с Гусицыным-старшим поступили по справедливости. Как он ее понимал с рождения. А с ним самим – нет. Потому что, по отношению-то к Калерии! Он ни от чего не отказывался, только видеть ее больше не мог, и все. К тому же разница между его отцом и собственно Леонтием ого-го! Особенно в материальном смысле. Просто Калерия по свойству своего железобетонного характера не видит очевидных различий, и вообще придает значение вещам, у которых и значения-то нет. Задержал алименты всего-то на неделю-другую, зато, сколько он отдавал сверх, не считая, когда был при деньгах, и дочку Леночку обожал, и… Главное-то, что между отцом его и матерью, между отчимом и сестрой, между ним самим и Калерий все происходило, как бы это сказать? Цивилизованно. Вот как. С политесами, с поклонами, даже с театральными, бутафорскими ссорами, которые словно бы только выдавали за настоящие. Манерно, отменно воспитано, единственно возможно. Какие там гулянки! Дамы его семейного дома второй бокал шампанского вина стеснялись просить, еще подумают, что… в общем, плохое подумают. Женщине надлежит, и женщине нельзя – то есть можно, если потихоньку и никто никогда не узнает, но все равно, это плохо, и хоть расстреляй, ни одна – ни мать, ни сестра, ни бывшая жена, не скажут, что это хорошо. А уж признаваться без обиняков, в письме, все равно, что для визита к гинекологу брать с собой для компании друзей и соседей, чтобы не скучать. Но то-то и оно, Сцилла ни в чем не признавалась, и не думала даже, она не выставляла себя на мирской суд, она рассказывала, как о походе в кино, нормально – нормально для нее. Что-то будет дальше? Леонтий понимал, это только начало. Не исповеди, какое там!.. нет – доверия, скорее так.
Весь его круг, общения и обитания, считал за норму то же, что и он, Леонтий. Не существовал по этим нормам, нарушая сплошь и рядом, как библейские заповеди, но признавал, как символ веры – никто из ныне живущих христиан не видел Спасителя воочию, тем не менее, почитал его сыном божьим, и… короче тем, кем обычно принято его почитать. Подобно и здесь. Приятели Леонтия, бывшие ему по возрасту ровней, тот же Васятников, например, признавали как само собой разумеющееся – семья есть очаг, женщина есть его жрица, дети есть надежда родителей, родители есть опора детей, любовь есть самопожертвование, чужих нельзя оделять наравне со своими родными, своих нельзя обделять в пользу посторонних, хоть бы и государства, домашнее воспитание важнее школьного, происхождение решает многое, враг не пройдет, а если и пройдет, мы фыркнем и сделаем вид, что он, враг, не существует.
Ханжество? Может быть. Но не мог совсем Леонтий представить свою маленькую Леночку, деточку свою, бегающей сопливой без присмотра по пыльному, замусоренному двору, полуголодной, полураздетой, обижаемой всеми, кому не лень – и сказать, дескать, нормально, а что? Так должно быть. Именно для Леночки так не должно быть никогда, и для него, Леонтия ТАК никогда не было. Воображение здесь не причем. Понимание чужой ситуации тоже. Не мог Леонтий и все. Это он перед Калерией выпендривался, но случись с Леночкой на самом деле малая беда, намек на беду, да он бы… впрочем, он ясно представлял, на что пошел бы – сказать на всё, значит, и ничего толком не объяснить. Он бы на большую дорогу подался, случись нужда, ради дочечки, ради кровиночки, грабил бы и убивал – себя бы возненавидел, каялся с утра до ночи и с ночи до утра, но грабил бы и убивал, потом бы в прорубь или в монастырь, это было бы уже не важно. И даже если не край, не смертельная болезнь, а так – остался бы он у дочери один, и никого больше, он бы забыл себя, выслужился, вытужился бы в крутые чиновники, или в эти распроклятые топ-менеджеры, жоп-менеджеры, как он их называл, на брюхе бы ползал, лишь бы хорошая школа, лишь бы в тепле и достатке, чтоб от пуза, костьми бы лег. Оттого не ложился, что нужды не было. Калерия сама этот самый менеджер и есть, управляющий или вице-президент (вроде того, Леонтий не знал точно, власть у нее была и немалая) солидной аптечной сети «Чумка» – шутка, конечно, хотя по существу верно. Но в принципе так бы и было – Леонтий знал, и достаточно, без доказательств. Как Родину защищать: не спрашиваешь, плохо или хорошо, идешь и всё. Потому, как же можно не пойти? А в остальное время, когда граница на замке, не грех и дурака повалять. Многие герои, надо думать, из таких-то дураков вышли.
Да и что касается собственно Родины, он не знал, как то помыслить. Не в категориях правды или кривды, истины или лжи, Леонтий действительно не знал. Потому ведь, тоже не укладывалось в его травмированном мозгу, как это – стучать в КГБ правое дело на благо человечества? В его среде, в его кругу особенно, могли и морду подправить, интеллигентно, но с брызганьем слюнями и пеной у рта: мой прадед, дед, отец, двоюродный дядя, по пятьдесят восьмой, или кого статуса гражданского лишили, или с работы вон, а ты – благо? Подхалим, подмикитчик, сексот, в одном поле какать не сядем, уж лучше голым задом в крапиве, чем с тобой! Благо! Ну, ты сказанул! Однако выходило, вот они люди, по крайне мере, один человек, который наперекор всем течениям, наклав на всякий обновленный российский стереотип, говорит – да, благо, – и плевать ему откуда-нибудь с Шуховской или Останкинской башни, что в форме строгой отповеди ответят ему… кто? Диссиденты, интеллигенты, обыватели, прихлебатели? Да наср…ь! понятно было из контекста письма – вот этой самой Сцилле наср…ь. Может, наивернейшая позиция и есть? Это же ее мать, все равно, что родина. Не мы ли орали – бедный Павлик Морозов, или – Павлик Морозов, выблядок и генетический урод. Исподтишка (и ныне так, не только при СССР) – ты откажись, ты скажи, будто мать твоя дрянь – еще хуже это, чем на единокровного отца с доносом. Он-то слыхал: о сынишке одного в забвении усопшего академика, народного выскочки, поучавшего согласно диамату яровую пшеницу плодоносить зимой, так тот сынишка! даже на могилку к родному бате ни ногой, чужие люди присматривали из милости, – только губы презрительно дул, дескать, стыдился фамилии. Таких детишек топором, топором! Ага, а ты бы смог, к примеру, Леночку? Я бы не смог – честно признался себе Леонтий, – я бы никого не смог. Той жалкой крохи смелости, на черный день припасенной, не хватило – а ее и не хватало никогда, – вступиться за упавшего на дно Гусицына-старшего, когда в сердцах, бывало, кляли его душу, или просто говорили дурно, хотя тоже ведь помнил о нем: и как в лошадку играли, и как в парк Горького гулять водил. Так ведь не вступился. Но все равно. Он однажды словно бы составил себе защитительную речь, и запомнил ее, оттого что повторял часто, вот сгодилась как раз к нынешнему случаю. Звучала она примерно следующим образом: