Алиса Курцман – А. К. Глазунов (страница 17)
Продолжать начатое им дело Беляев завещал своим ближайшим друзьям и помощникам — Римскому-Корсакову, Лядову и Глазунову. В жизни Александра Константиновича появились новые заботы и обязанности.
9 января 1905 года обычное, размеренное течение жизни было нарушено. Рабочие прекращали работу, студенты — учебу. Никто не мог оставаться спокойным.
Лихорадочно возбужденные, бродили учащиеся консерватории по классам и коридорам, и вдруг все как один собрались вокруг молодого человека в военной форме, который с гордостью рассказывал о том, как он, солдат военной музыкантской команды, лично принимал участие в подавлении демонстрации и даже расстреливал людей.
Конец его рассказа был заглушен криками возмущения. Тут же было вынесено решение требовать от дирекции исключения Манца из консерватории. «Человек, занимающийся искусством, не может оставаться узким специалистом, а должен быть гражданином... музыканты не имеют права считать, что их назначение забавлять господствующие классы в то время, когда народ поднялся против этих классов»,— говорили выступавшие на сходке. И когда дирекция отказалась исключить Манца, учащиеся объявили забастовку и прекратили занятия.
Глазунов и Римский-Корсаков узнали об этих событиях одними из первых. Взволнованные происходящим, они не задумываясь стали на сторону студенчества и дали обещание поддержать их требование.
Однако профессорско-преподавательский состав раскололся. Реакционно настроенный директор консерватории Бернгардт и некоторая часть педагогов решили сорвать забастовку и назначили начало занятий на 16 марта.
В этот день консерватория оказалась оцепленной конной и пешей полицией. Впускали только тех, кто изъявил желание заниматься. Таких оказалось не много, меньше десяти. Все остальные студенты, стремившиеся проникнуть в здание и поэтому вступившие в стычку с полицией, были переписаны, задержаны и арестованы.
Вскоре в газетах появилась статья, в которой действия дирекции назывались «несвоевременными, антихудожественными и черствыми с нравственной стороны». Статья кончалась словами: «считаю долгом выразить свой протест».
Автор этих строк, Николай Андреевич Римский-Корсаков, 21 марта из числа профессоров консерватории был уволен. Узнав об этом, Глазунов и Лядов отправили в дирекцию РМО письмо, в котором настаивали на возвращении Римского-Корсакова и извинении перед ним. Когда же их требования были отвергнуты, они, в знак солидарности с великим музыкантом, подали в отставку.
В эти дни, наполненные волнением и подъемом, было решено выучить и поставить новую оперу-сказку Римского-Корсакова «Кащей бессмертный».
Дул пронизывающий мартовский ветер. Отвернув от него лицо и придерживая разлетающиеся полы пальто, Глазунов и Римский-Корсаков, окруженные толпой учащихся консерватории, шли искать пристанища. Только что полиция прогнала их из театра, где они репетировали оперу.
Наконец все семьдесят человек появились в доме Глазуновых, и репетиция возобновилась. Дирижировал Александр Константинович. Николай Андреевич объяснял, как лучше исполнить то или иное место, помогал разучивать партии.
В течение трех недель очень трудное произведение было выучено. 27 марта в театре Комиссаржевской состоялось его первое представление. Состав зрителей был на этот раз необычен. Не только на галерке, по и в партере сидели рабочие. Они смотрели и слушали, затаив дыхание.
А на сцене изображалось мрачное Кащеево царство, в котором томилась прекрасная царевна Ненаглядная краса. Это была сказка, но за фантастическими событиями все видели реальную, настоящую жизнь. В картине мрачного Кащеева царства — беспросветную жизнь России, а в образе царевны Ненаглядной красы — русский народ, который томился в неволе и рвался к свободной жизни. Поэтому, когда Буря-богатырь, раскрыв ворота Кащеева царства, произнес долгожданные слова: «На волю! На волю! Вам буря ворота раскрыла»,— всем было ясно, что только буря-революция принесет народу свободу, и в ответ на этот призыв с галерки раздался громкий крик: «Долой самодержавие!».
Все вскочили с мест и бросились к сцене. Начался митинг. Делегаты от общественности и рабочих произносили пламенные речи. Они обращались к композитору со словами благодарности и вручали ему адреса и венки. «...Глинку разные «распорядители» сглодали и замучили, Даргомыжского — сглодали и замучили, Мусоргского и Бородина — тоже, Балакирева — тоже; теперь дошло дело до Римского-Корсакова. Какое отвращение! Какой стыд!..» — возмущался Стасов, говоря об увольнении Римского-Корсакова из консерватории. Конечно, он тоже был в театре и выступал первым.
Наконец полиция, испуганная накалившейся атмосферой, начала спускать железный занавес прямо на головы собравшихся на сцене. Но митинг продолжался в зале.
В октябре 1905 года по просьбе дирижера Зилоти Глазунов написал хоровое произведение «Эй, ухнем». Стасов рассказывал об этом так: «Третьего дня вечером прибежал Зилоти к Глазунову и говорит: «Мне ряд концертов надо начинать «гимном», а я не хочу. Мне надо, мне хочется начать чем-то другим. Сделай мне, Саша, великую великость. Напиши сейчас же хор «Эй, ухнем» бурлацкий на оркестр...». Тот и сделал — вчера, на большой оркестр, сегодня уже играли...»
Музыка нового творения композитора была воспринята слушателями как первый отклик художника на переживаемые события. Последний такт «Эй, ухнем», писали потом рецензенты, слился «с гигантским гулом криков и аплодисментов публики, приветствовавшей этот маленький шедевр».
Когда на следующее утро Глазунов получил газеты, то увидел, что почти во всех них помещены заметки о прошедшем концерте, с разбором его бурлацкого хора и «Дубинушки» Римского-Корсакова, которая исполнялась в тот же вечер. «Эй, ухнем» Глазунова — сильная, глубокая вещь, скорее торжественно-мрачного колорита; это какое-то шествие сильных, но удрученных натур. Молодецки, мастерски создал Глазунов свою картину. Она — песня тяжелого настроения», — писала «Русская музыкальная газета».
Николаю Андреевичу новое сочинение Глазунова тоже очень понравилось. — Эта пьеса вышла просто великолепной! — говорил он.
События этого года вызвали такое перенапряжение сил, что летом Александр Константинович заболел. Но как только ему стало лучше — сразу же принялся за новое, недавно начатое сочинение — восьмую симфонию.
Однажды, придя к Стасову, он рассказал ему об этом. Стасов встрепенулся, заволновался.
— Самсоныч, Сашенька, что же ты медлишь?! Сыграй, пожалуйста, скорей!
Послушно, слегка наклонив голову, Глазунов подошел к роялю, а Владимир Васильевич, как обычно, сел рядом. Композитор сыграл первый вступительный аккорд, а потом следующую за ним главную величаво-торжественную тему:
— Это валторны, а потом трубы, потом скрипки,— пояснял Глазунов, когда мелодия, повторяясь, меняла свою окраску, забираясь во все более высокий регистр. Постепенно звучание ее становилось все светлей. Она уже казалась многоликой, как сама жизнь. Но вскоре из нее вычленился изломанный, напряженный мотив. Во все нарастающем движении он постепенно завладел всеми инструментами оркестра, придавая музыке смятенный характер. Когда же у гобоев, а потом флейт и скрипок появилась новая, спокойная, ласковая мелодия, он не исчез совсем, а лишь притаился в альтах, и от этого в нежной мелодии был оттенок печали. Вскоре ко второй теме стало присоединяться все больше инструментов оркестра, ома зазвучала высоко и радостно и почти совсем вытеснила зловещие мотивы. Но не надолго. С новой силой зазвучали у всего оркестра драматические фразы первой темы. Силы мрака и силы света вступили между собой в борьбу. Временами вторая, светлая тема вытесняла главную и становилась ликующе-победной, а то мрачная тема заставляла звучать вторую беспомощно и скорбно, превращая ее в жалобную мольбу. Но тут появился марш, торжественный, мужественный.
— Это народ собирается на борьбу, — подумал Стасов и вдруг понял, что в звуках симфонии он услышал повествование о недавно пережитом, о том, что так потрясло и взволновало всех и самого композитора, и что это — не только страстный рассказ о событиях, но и глубокие скорбные размышления о них. И когда первая часть симфонии закончилась приглушенным тремоло литавр, которые показались ему отдаленными раскатами битвы, он поднялся с кресла, подбежал к Глазунову, но, как бы боясь нарушить сосредоточенность друга, тихо проговорил, обнимая его и заглядывая в лицо:
— Питомец мой, Сашенька, да что же это такое?
Все передуманное и пережитое было высказано в музыке, поэтому теперь, в ответ на восторги Владимира Васильевича, Глазунов остался таким же внешне невозмутимым, как и обычно, только выражение чуть сумрачных глаз потеплело.
Вторая часть начиналась зловещим взлетом струнных, родившимся еще в первой части. Вслед за ним вырастали напряженные и мрачные, остро ритмованные аккорды медных инструментов:
Коротенькие, беспомощные фразы струнных были исполнены страстной мольбы. Но первый, предостерегающий возглас звучал все так же неумолимо. И тогда в новых созвучиях оркестра, казалось, послышались интонации вздохов, скорбные рыдания. Появившаяся у деревянных и струнных инструментов распевная тема печально звучала на фоне судорожных аккордов сопровождения. Эти аккорды не исчезли даже тогда, когда у флейт и гобоя возникла светлая, нежная мелодия: