Алиса Клима – Вера (страница 62)
Федосья кивнула.
– Только к обеду, – вдруг сказала она.
Ларионов вопросительно посмотрел на нее исподлобья.
– Так ведь раскочегаритесь к полудню только. Я ж вас знаю: вам надо дозреть, а то грешным делом поругаетесь еще с… ну, с членами Комитета, – пробурчала она, покрывая голову серым пуховым платком и зажимая один конец подбородком, чтобы заправить платок с нахлестом в тулуп.
Ларионов махнул рукой и ушел в кабинет. У него больше не было сил противостоять этим женщинам. Он сочувствовал мужчинам, считавшим, что именно они, а не женщины управляют жизнью, как и мужчинам, которые решались противостоять женщинам и их капризам, в которых всегда был ясный мотив.
Ларионов уже был глубоко убежден в свои тридцать четыре года, что женщины всегда добивались того, чего хотели, и у них в арсенале было куда больше для этого средств, чем у мужчин. Мужчины все решали силой; женщины были способны находить сложные комбинации, предусматривающие манипулирование на всех уровнях. Поэтому ему казалось, что лучшая стратегия с женщинами только одна: сотрудничество.
Настроение у Ларионова было подавленное. Он не понимал, для чего они все это делают. В любой момент могла приехать какая-нибудь новая комиссия и все разрушить. Неужели они хотели продолжать работу, невзирая на то что четыре дня назад расстреляли их товарищей у них на глазах, едва не убили их самих?
К обеду двери заскрипели, и в дом стали входить один за другим члены Комитета. Ларионов увидел потемневшие от пережитого, еще более осунувшиеся лица. Файгельман был похож на высохший стручок французской фасоли: пенсне едва держалось на его тонком носу, выделявшемся из-за дистрофии физиономии. Фимка-бухгалтер не был разговорчив, как обычно, а Клавка казалась непривычно задумчивой. Но Инесса Павловна и Ирина, хоть и выглядели изможденными, источали спокойствие и самообладание.
Ларионов предложил заключенным чая с сушками, что стало уже обыкновением на заседаниях Комитета. Как обычно, Ирина угостилась чаем, но есть ничего не стала.
Ларионов сел во главу стола и выглядел измученным бессонными ночами, спиртным и дурными мыслями. Он молчал, и в комнате только слышался хруст сушек, и за спиной у него тихо напевала под нос Валька, перебиравшая крупу. Ему хотелось сжечь в праведном огне лагерь; нет, ему хотелось взорвать весь мир.
– Григорий Александрович, к обеду гречка с подливкой будет, – сказала веселым голосом Валька.
– Эх, щи да каша – счастье наше! – Клавка потянулась.
Ларионов смотрел перед собой, не понимая, почему все люди продолжали жить так же, как жили прежде: ели, спали, смеялись, говорили, когда ему хотелось выть.
– Однажды, – вдруг сказал Файгельман, обычно немногословный, – я остался дома с дедушкой. Мне было велено читать, но я все не сидел на месте, не слушался, вскакивал, ходил на кухню за ватрушками. А дедушка сидел и молчал, ничего не говорил. Я не выдержал и спросил: «Дедушка, почему родители меня всегда ругают, а ты ничего не говоришь?» Дедушка ответил: «Знаешь, Сема, евреи сорок лет молча ходили по пустыне за Моисеем. Так неужели ж я не могу помолчать час? Сема, терпение – это великая мудрость, и только постигший ее дойдет до конца и будет спасен». Я тогда сел и все прочел.
Ларионов поднял на него глаза, на лице его промелькнуло нечто похожее на улыбку.
– А дедушка не сказал, как ее постигнуть? – спросил он.
– А как же, – робко улыбнулся Файгельман. – Чтобы дедушка сказал «А» и не сказал «Б»? Он сказал, что не надо думать о времени и о будущем; надо понять, что ценен только тот миг, в котором ты находишься в данную минуту. И этой минуте надо отдавать все свои силы. Путь к истине состоит из скучных и порой трудных обыденных шагов.
– А как же будущее? – спросила Клавка.
– Будущее, – задумался Файгельман, поправляя пенсне, – это, судя по всему, – надежда.
Ларионов проглотил ком в горле и продолжал пристально и с горечью смотреть на Файгельмана. Но все знали, что необходимо было пройти через это испытание. И горечь от этого испытания могла стать разочарованием, а могла превратиться в опору.
– Ух ты! – выдохнула Валька. – Жалко, я с вашим дедушкой не была знакома, а то бы я столько глупостей не наделала! Хорошо быть умной, ей-богу!
– И хорошо уметь держать язык за зубами, – заметил Ларионов, криво улыбаясь.
Валька насупилась и принялась шуметь крупой.
– А что я? Я – ничего… В кои-то веки проняло, Григорий Александрович, а вы крылья махом рубите сплеча! – пробурчала она, и заключенные тихо засмеялись, словно стыдясь способности улыбаться и продолжать жить.
– Значит, надежда, – протянул Ларионов. – Именно она, полагаю, вас сегодня ко мне привела.
Ирина отрешенно уставилась на скатерть. Инесса Павловна тактично закашляла.
– Дело в том, Григорий Александрович, – сказала она с нежностью в голосе, – что мы считаем, что надо довести дело до конца: достроить актовый зал и провести представление.
– Прямо пир во время чумы какой-то, – нахмурился Ларионов, и перед его глазами мелькнуло имя Инессы в списках на расстрел.
– В том-то и дело, что чумы! – вмешался Фимка. – Чума жрет людей, а люди живут! Куда деваться? Это как на лесоповале – идешь домой усталый, ноги не держат, а ты иди: упадешь, не встанешь, и – конец тебе, замерзнешь на дороге.
Ларионов усмехнулся.
– А ты-то про лесоповал откуда знаешь? Ты там сроду не работал.
Фимка заелозил и надулся.
– А что, я виноват, что у меня астма? – промямлил он обиженно.
Ларионов замотал головой и закатил глаза, зная, что Фимка был виртуозный симулянт и жулик.
– Следовательно, – продолжила Инесса Павловна, – мы хотим попросить вас помочь избрать нового специалиста из архитекторов-строителей в помощь Семену Файгельману на смену… погибшему Даниилу Скобцеву.
При упоминании Скобцева лицо Ларионова снова исказилось. Ему хотелось попросить у своих людей прощения. Но он не мог. Ларионов не понимал, что заключенные видели, что он испытывал такие же чувства, как и они, и потому пришли. Он был слишком погружен в собственные переживания, чтобы увидеть в людях солидарность, а не обвинение.
– Знаете что? – вдруг выпалила Клавка. – А вы не серчайте на нас, гражданин майор! И на себя тоже не серчайте! Жизнь такая, а Бог всех простит!
– Клава, – одернула ее Инесса Павловна.
Ларионов почувствовал стыд за свою слабость; он бросил взгляд на Ирину. Ее молчание ему не нравилось. Ему казалось, что она словно отмежевалась от него. Он не понимал, что это все происходило от усталости, навалившейся на него и на всех. Последние несколько месяцев жизнь в лагпункте меняла направления так стремительно, что и он, и Ирина, и все люди чувствовали изнеможение и необходимость передышки. Ларионов ведь и сам устал: от собственных чувств; от мучений и сомнений; от страсти, не разделенной с женщиной, на которую она была направлена; от непреодолимых обстоятельств, ставивших его в положение надзирателя, а ее и других людей – в положение арестантов.
То же изнеможение чувствовала Ирина. Расстрел заключенных стал какой-то новой точкой отсчета, будто стер значимость всех прежних событий, сделал их другими людьми в одночасье. В одиночестве переносимой боли Ирина находила, что не хотела больше противостоять Ларионову, доказывать ему, что он и все, что связано с ним и его миром, – зло. Она больше не знала, где кончается его мир и начинается ее, где кончается истина и начинается иллюзия. Этот душевный труд отнимал много сил.
Люди, особенно связанные хоть и неочевидной взаимностью, были сродни сообщающимся сосудам, в которых наполнение с одной стороны всегда ведет к наполнению с другой, как и опустошение. Ирина видела, что Ларионов опустошен; что не осталось в нем энергии управлять ни лагерем, ни своей жизнью, ни отношениями. Но ведь и в ней образовалась какая-то пустота.
И Ларионов считывал в ней пустоту: бесстрастность ее взгляда, безволие в ее истощенном лице. И как обыкновенно бывает, когда бесчувственность связана с потрясением и усталостью, а не с действительным затуханием чувств, требовалось найти силы к возрождению. И так, Ларионов, наблюдая ее отрешенность, начинал беспокоиться, этим расшевеливая уже свою энергию действия и возвращаясь таким образом к жизни.
– Тебя что-то смущает, Ирина? – спросил он, внимательно глядя на нее.
Ирина вздрогнула, не ожидая внимания к себе, и подняла глаза. Ларионов не увидел в них ни презрения, ни укора, ни горечи – только смирение.
– Что вы, вовсе нет, – сказала она спокойно. – Я полностью поддерживаю ребят, иначе я не была бы с ними сейчас.
Ларионов уже знал в Ирине эти внезапные погружения в себя. Она в такие моменты взрослела и была особенно красива. В таких погружениях людям виделось отчуждение, но именно внутренняя пауза делала связь между людьми прочнее, потому что, выныривая из глубин своей души, человек уже милосерднее и бережнее смотрел на мир – в нем развивалось сострадание к собственным слабостям, что вело неизменно к состраданию слабостям других.
– Что ж, – сказал Ларионов, – тогда, полагаю, с завтрашнего дня все продолжается. И надо бы программу уже согласовать.
– Что касается программы, – сказала Ирина, охватив взглядом всех в комнате и не задерживаясь ни на ком, – мы с Клавой набросали кое-что и готовы показать, когда у вас будет время.