Alex Coder – Путь Волка: Становление Князя (страница 23)
– Устали? – спросил он наконец. Спокойно. Почти безразлично.
Оба молчали, тяжело дыша, не решаясь ни ответить, ни отвести глаз.
– Хорошо, – кивнул Ратибор, и в его голосе не было ни капли сочувствия. – Усталость – это хороший знак. Это признак того, что вы еще живы. Мертвые, знаете ли, не устают. Им уже все равно.
Он наклонился, поднял их лопаты и протянул им.
– А теперь берите. И копайте. Рядом.
Они неуверенно взяли инструменты.
– Так вот, – продолжил Ратибор все тем же ровным, убийственным тоном. – Раз уж у вас так много лишних сил, что вы готовы тратить их на то, чтобы друг другу морды бить, я дам вам применение этой силе. Вы будете соревноваться. Ты, Горазд, воин, и ты, Творимир, пахарь. Вот ваш участок рва, от этого камня и до того дерева. И если к закату я не увижу, что он глубже и шире, чем у всех остальных… то завтра, – он сделал паузу, обводя их обоих ледяным взглядом, – …завтра вы оба, и воин, и пахарь, будете чистить отхожие ямы для всего лагеря. Голыми руками.
Он посмотрел на Горазда.
– Чтобы ты, воин, понял, что такое настоящее дерьмо, и перестал искать его в работе своих товарищей.
Потом на Творимира.
– А чтобы ты, пахарь, понял, что в нашей стае нет ни воинов, ни смердов. А есть только те, кто работает. И те, кто гребет дерьмо. Выбирайте.
"Что такое справедливость вождя? – думал он, отходя от них. Он не стал дожидаться ответа. Он знал, что они подчинятся. – Это не поиск правых и виноватых. Это чушь. Когда стая на грани, виноваты все, кто ставит свою гордыню выше общего дела. Справедливость – это когда ты берешь две разрушительные силы – гнев воина и обиду пахаря – и направляешь их в одно русло. Заставляешь их копать одну яму. Ты не гасишь их вражду. Ты используешь ее как топливо для общей работы. Ты превращаешь их личный яд в общее лекарство. И если повезет, к вечеру, когда они оба будут валиться с ног от усталости, у них просто не останется сил, чтобы ненавидеть друг друга".
Он не обернулся. Но он слышал, как за его спиной с удвоенной, яростной силой застучали по земле две лопаты.
Ров станет сегодня немного глубже.
А его стая – немного крепче.
Глава 48. Тихая Песня
Вечер пришел как избавление. Работа прекратилась, как только солнце коснулось зубчатой кромки леса. Люди поднимались со дна рва, выползали из-за растущих стен, шатаясь от усталости. Их тела были одним сплошным сгустком боли. Они двигались медленно, как во сне, стягиваясь к костру, который уже горел на вершине холма.
Они сидели внутри первого, еще невысокого кольца из бревен. Стены были высотой чуть выше пояса, но они уже создавали ощущение замкнутого, своего пространства. За ними, снаружи, выл ветер и сгущался холодный северный мрак. А здесь, внутри, было тепло от огня и от десятков человеческих тел, сгрудившихся вместе.
Они ели молча. Сегодня никто не ссорился. Никто даже не разговаривал. Сил на слова просто не было. Они жевали свою скудную пищу – жидкую кашу да печеную рыбу – и смотрели в огонь. Их лица, грязные, обветренные, исцарапанные, в неровном свете пламени были похожи на лики каких-то древних, уставших богов. Они были измотаны до самого предела, до дна души.
Тишина у костра была густой, почти осязаемой. Усталость была так велика, что казалось, даже мысли замерзли на полпути. И в этой звенящей пустоте раздался тихий, надтреснутый, как старый глиняный горшок, голос старой Милолицы. Она баюкала внучку, и слова рождались сами собой, приходя из глубины памяти, из того мира, где еще были внуки, мужья и сыновья.
«Спи, моя пташечка, баюшки-баю,
Ветер-гуляка спит на краю.
Солнышко красное скрылось за лесом,
День оттрудился, укрылся завесом».
Ее голос был слаб, но в нем было столько невыплаканной нежности, столько глубокой, всепрощающей любви, что казалось, будто это поет сама душа их потерянной родины. Люди замерли, перестав жевать. Этот простой напев был таким чужеродным и таким необходимым в этом диком лесу.
«Спит за околицей рожь золотая,
Смотрит в окошко луна молодая.
Скрипнет калитка, вздохнет в сенях печка,
Тихо журчит наша сонная речка».
Она пела о простых, понятных вещах. О тех, которых они лишились. О теплой печи. О скрипе калитки. О запахе скошенной травы. О смоленских полях. О тихой, ленивой речке, в которой они купались детьми. О родном доме, которого больше не было.
Любава, сидевшая рядом, не выдержала. Она тихо всхлипнула, утирая слезы рукавом. А потом ее тонкий, чистый, как родниковая вода, девичий голос вплелся в песню, поддерживая старуху. Их два голоса, старый и молодой, сплелись в щемящей гармонии.
«Спи, мой сыночек, придет сера волчица,
Спросит волчица – кто здесь не спится?
Матушка скажет: "Дитя мое дремлет",
Волк и уйдет, тишине нашей внемля».
И тут к ним присоединился третий голос. Мужской, неуверенный бас. Это был Верен. А за ним – еще один, и еще. Мужчины, которые привыкли петь лишь громкие, походные песни, сейчас, стесняясь и пряча глаза, подхватывали эту тихую мелодию. Потому что эта песня была о мире, который они не смогли защитить.
«Дремлет за печкою дедушка-домовой,
Сон твой хранит он до зорьки до новой.
Спят топоры, и коса на приколе,
Мирно у бревен, и тихо на поле».
Эта песня, полная бесконечной тоски и нежности, повисла над диким северным лесом. Она была такой человеческой, такой беззащитной в этом огромном, первобытном мире. Она была молитвой. Плачем по утраченному раю. И многие, даже суровые воины, плакали, не стыдясь своих слез. Они оплакивали не только убитых. Они оплакивали скрип своей калитки. Запах своего сена. Тепло своей печи.
И когда песня дошла до последнего куплета, ее пели уже почти все. Это был уже не хор. Это был один общий, тихий стон души.
«Спи, мое сердце, мой лучик багровый,
Будет тебе новый дом, новый кровель…
Только во сне ты вернешься обратно,
В поле смоленское, в запах мятный…
Баюшки-баю…»
Последние слова растворились в тишине, оборвавшись на полувздохе. И над костром, над склоненными головами, над этим диким, чужим лесом еще долго висело эхо последней ноты. Эхо их потерянного, навсегда ушедшего дома.
Ратибор смотрел на их лица. И он видел, как по грубым, обветренным щекам суровых воинов, по лицу старого Боривоя, по щекам Горазда и Верена катятся слезы. Они не стыдились их. Не утирали. Это были не слезы слабости. Это были слезы очищения. Они выплакивали из себя всю ту боль, которую так долго носили внутри, пряча за яростью и работой.
"Что делает горстку людей – народом? – думал Ратибор, и у него у самого першило в горле. – Не общая земля. Не общий вождь. И даже не общая кровь. А общая песня. Одна на всех колыбельная. Одна на всех боль. Одна на всех память. Эта песня сейчас – это и есть наша родина. Единственное, что у нас осталось. Мы можем потерять все. Но пока мы помним эту мелодию, мы – не просто сброд. Мы – народ. Изгнанный. Израненный. Но не сломленный".
Он тоже плакал. Впервые с той ночи.
Беззвучно. Просто слезы текли по его грязным щекам, смешиваясь с потом и пылью. Он плакал не о себе. Он плакал о них. Об этой их страшной, упрямой, несокрушимой человечности, которая звучала сейчас в этой тихой, простой песне, летевшей в холодное, звездное, чужое небо.
Глава 49. Бремя Вождя
Песня стихла так же медленно, как и началась, растаяв в ночном воздухе, оставив после себя гулкую, очищенную тишину. Слезы высохли. Напряжение, копившееся неделями, ушло, смытое этой волной общей скорби. Люди начали расходиться по своим временным шалашам, готовясь ко сну. Движения их были плавными, усталыми, но в них больше не было той надрывной, злой спешки. Они выплакали свою боль. И эта общая слабость, как ни странно, сделала их сильнее, сплоченнее.
Ратибор остался у костра один. Он не чувствовал усталости. Пережитое эмоциональное потрясение стерло ее, оставив после себя странную, звенящую ясность в голове. Он смотрел на догорающие угли, на их бархатное, живое свечение. И думал.
Он думал о своих людях. Вспоминал их лица в свете пламени. Лицо старой Милолицы, просветлевшее от пения. Лицо Боривоя со слезами в морщинах у глаз. Лицо Светланы, полное тихой, всепонимающей печали. Он вспоминал их, и его невидимый собеседник, его собственное второе "я", задавал ему вопросы.
"Ты видел их сегодня? По-настоящему видел? Не как воинов, не как работников, не как безликую толпу, которую нужно накормить и защитить. А как людей. Уязвимых. Сломанных. И все же – несокрушимых. Они плакали. Они показали свою слабость. И что ты чувствовал в этот момент, Ратибор?"
Он ковырнул сапогом уголек, и тот рассыпался снопом искр.
"Ты не чувствовал жалости. И не чувствовал презрения. Ты чувствовал… зависть. Да, именно так. Ты завидовал им. Завидовал их праву на слезы. Их праву быть слабыми, хотя бы на один короткий вечер. Праву разделить свою боль с другими, и от этого разделения сделать ее легче".
Он тяжело вздохнул, и этот вздох был полон горечи.