Алессандро Мандзони – Избранное (страница 96)
Быть может, кое-кто возразит, что перед лицом правосудия, если не совести, все оправдывалось омерзительным, но в то же время принятым правилом, в силу которого при разбирательстве тягчайших преступлений было дозволено преступать закон? Не будем пока говорить о том, что наиболее распространенное, почти всеобщее мнение юрисконсультов состояло (и, если хотите, должно было состоять) в том, что это правило могло распространяться не на процедуру расследования, а лишь на наказание, «ибо, — цитируем одного из них, — хотя преступление может показаться поистине чудовищным, но пока не будет доказано, что человек его совершил, при отсутствии доказательств долг судьи состоит в соблюдении всех требований закона». Для полноты картины и в качестве примера замечательных свойств вечного разума, проявляющегося во все времена, приведу сентенцию человека, писавшего в начале пятнадцатого века и надолго заслужившего прозвище «Бартоло церковного права». {83} Речь идет о Николо Тедески, архиепископе палермском, более известном, пока он был известен, под именем Палермского аббата. «Чем серьезнее преступление, — утверждает этот человек, — тем доказательней должны быть его презумпции, ибо там, где опасность больше, надо ступать с большей осторожностью». Но это, повторяю, не относится к нашему делу (я имею в виду одну лишь юриспруденцию), поскольку, по свидетельству Кларуса, в миланском форуме царили иные нравы: судье в подобных случаях разрешалось преступать закон и при расследовании дела. «Таких положений, — говорит Риминальди, {84} другой известный в прошлом юрисконсульт, — не встречается в других странах», а Фариначчи добавляет: «и это правильно». Но посмотрим, как сам Кларус толкует эту норму: «к пыткам переходят, даже если улики не совсем достаточны (in totum sufficientia) и не доказаны свидетелями, стоящими вне подозрений; преступнику зачастую даже не дают копию протокола допроса». И переходя, в частности, к уликам, оправдывающим применение пыток, он недвусмысленно заявляет, что они необходимы «не только в случае незначительных, но и в случае тяжких и жесточайших преступлений, включая и дела об оскорблении величества». Итак, люди довольствовались уликами, пусть и доказанными не по всем правилам, но все же как-то доказанными, пусть не очень авторитетными, но все-таки свидетелями, не совсем убедительными, но реальными, относящимися к делу свидетельствами. Люди хотели таким образом облегчить судье раскрытие преступления, по не дать ему права терзать под любым предлогом первого попавшегося ему в руки. Абстрактная теория подобных вещей не приемлет, не изобретает и не задумывается над ними, хотя страсть не останавливается перед их исполнением.
Итак, судья неправедный приказал Пьяцце «говорить правду, объяснить, почему тот отрицает, что ему известно об измазанных степах и о том, как звать депутатов, ибо в противном случае за дачу ложных показаний он подвесит его за руки, дабы внести ясность во все эти невероятные вещи». «Если вам вздумается, можете подвесить меня за шею, но о том, о чем меня спрашивают, я не имею ни малейшего представления», — ответил несчастный с тем отчаянным мужеством, с каким иногда разум бросает вызов насилию, как бы утверждая, что чем бы дело ни кончилось, сила никогда не станет разумом.
Но подумать только, к какой низкой хитрости вынуждены были прибегнуть эти господа, чтобы как-нибудь приукрасить вымышленный ими предлог. Они пошли, как мы уже сказали, на то, чтобы отыскать еще одну «ложь» обвиняемого, дабы иметь возможность говорить о его ложных показаниях во множественном числе. Им понадобился еще один нуль, чтобы увеличить число, к которому они не смогли приписать ни одной цифры.
Подвергнув несчастного пытке, ему советуют «решиться сказать правду». Сквозь крики, мольбы и заклинания о помощи он отвечает: «Я вам сказал ее, господа». Судьи настаивают. «Ради бога! — кричит несчастный. — Ваша милость, спустите меня, я скажу вам все, что я знаю, дайте мне попить». Его опускают вниз, усаживают на скамью и снова допрашивают. Он отвечает: «Я ничего не знаю, ваша милость, дайте мне немного воды».
До чего же слепа ярость! Им и в голову не приходило, что признание, которого они силой добивались от обвиняемого, могло бы быть использовано, будь оно истиной, как они с жестокой уверенностью повторяли, в качестве сильнейшего доказательства его невиновности. «Да, господа, — мог бы сказать он, — я слышал, что стены на улице Ветра оказались измазаны и все же зачем-то шатался у ворот вашего дома, господин президент Санитарного ведомства!» И этот аргумент был бы тем более убедительным, что после распространения слухов о преступлении, в котором обвиняли инспектора, последний, узнав об этом, не мог бы не почувствовать себя в опасности. Но эта столь очевидная мысль, упущенная в ярости из виду, не могла прийти на ум и самому несчастному, ибо ему не сказали, в чем его обвиняют. Его собирались прежде сломить пытками; для судей это были естественные и возможные методы убеждения, дозволенные законом, обвиняемому хотели показать, какое ужасное немедленное следствие влекло за собой его запирательство, от него добивались, чтобы он хоть раз признался во лжи и тем самым дал им право не верить ему, когда он скажет: я не виновен. Но они не добились своей гнусной цели. Вновь подвергнутый пытке, Пьяцца был слегка подвешен на веревке, затем ему пригрозили большим и исполнили эту угрозу. У него неотступно требовали «правду», а он продолжал твердить: «я все сказал». Сначала он кричал, потом стих, наконец судьи, видя, что от него ничего больше не добьешься, приказали опустить его и отвести в камеру.
После того как 23 числа президент Санитарного ведомства, являвшийся членом сената, и капитан справедливости, участвовавший в его судебных заседаниях лишь по приглашению, доложили этому верховному судебному органу результаты расследования, сенат отдал распоряжение «обрить обвиняемого, одеть его в одежду курии, прочистить ему желудок и вновь подвергнуть жестоким пыткам со шнурованием рук». Последнее было ужаснейшим добавлением, ибо помимо конечностей растягивались также кисти рук «в несколько приемов и под наблюдением двух судейских чинов по причине ложных показаний и противоречий, явствующих из протокола».
Один лишь сенат имел не скажу право, но возможность безнаказанно заходить столь далеко по этому пути. Римский закон о повторном применении пыток толковался двояко, и наименее точное толкование было наиболее гуманным. Многие правоведы (следуя, возможно, за Одофредо, единственным автором, на которого ссылается Чино ди Пистойя, {85} и самым древним из всех цитируемых другими) считали, что пытки могли повторяться лишь в том случае, если появлялись новые улики, более очевидные, чем прежние, и при условии, как было добавлено позднее, что они окажутся иного рода. Многие другие ученые вслед за Бартоло считали повторение пыток возможным, если первоначальные улики носили явный, очевидный и веский характер и если, что было также добавлено позднее, пытки вначале не были чрезмерными. К данному случаю ни то, ни другое толкование не подходило. Расследование не добавило никаких новых улик; начальные же состояли в том, что две женщины видели, как Пьяцца касался руками стены, а то, что было уликой и вместе составом преступления, заключалось в нахождении представителями судебной власти «каких-то следов маслянистого вещества» на опаленных и задымленных стенах и особенно в одном проходе… куда Пьяцца не заходил. Более того, эти улики, столь явные, очевидные и бросающиеся в глаза, не были, как легко заметит каждый, подвергнуты проверке и обсуждены с виновным. Но что тут говорить? В сенатском декрете даже не упоминаются улики, относящиеся к преступлению; в нем нет даже ошибочного истолкования закона, он сформулирован так, будто закона не существует вовсе. Вопреки всем законам, вопреки любым авторитетам, вопреки самому разуму в нем приказывается подвергнуть инспектора новым пыткам «по причине ложных показаний и противоречий». Итак, подчиненным был дан приказ проделать вновь и с еще большей беспощадностью то, за что их надо было примерно наказать, ибо общепринятое положение, известное юридическое правило, состояло (а могло ли быть иначе?) в том, что низший судейский чин, подвергший обвиняемого пыткам без законных на то оснований, наказывался высшим.
Но Миланский сенат был верховным судом, на этом свете, разумеется. И Миланский сенат, от которого люди ждали если не избавления от чумы, то, по крайней мере, мести, не должен был оказаться менее расторопным, менее упорным и менее удачливым разоблачителем, чем Катерина Роза. Ибо все основывалось на доверии к этой бабенке; ее слова: «Тогда мне пришло в голову, не из тех ли он…» — как легли в основу процесса, так и оставались затем его движущей силой и образцом для подражания. Разница была только в том, что Катерина Роза начала с сомнения, а судьи — с уверенности. И ничего нет удивительного в том, что целый суд пошел на поводу у одной-двух бабенок: когда страсти овладевают толпой, то верховодят безнадежно слепые. Неудивительно и то, что судьи, которые не должны были бы быть и, наверное, не были из тех людей, кто хочет зла ради зла, столь явно и жестоко попирали всякое право, ибо несправедливые мысли рождают несправедливые действия, заводящие так далеко, как только может завести одна убежденность. И если человек (забыв к тому же о высшем судии) колеблется, раздумывает, сомневается, то крики толпы обладают пагубной способностью заглушать в нем угрызения совести и подавлять их.