Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 28)
«У мальчика заболел живот. Плачет в голос. Мать успокаивает, горюет.
Девочка, в длинной, до самых лаптей, юбчонке, не знает, чем заняться. Тычется туда, тычется сюда — и боится. А сам хозяин стоит со мной у окна с выбитыми, как в деревенской хате, стеклами, потому что это вагон четвертого класса в поезде, который носит название «Максим Горький» и на котором из Белоруссии в Забайкалье ехать надо целый месяц, стоит со мной у окна, смотрит на ту заболоченную старицу, на те непривычно крупные золотистые цветы едкого лютика, на те кислые болотные ситницы и жесткую осоку и говорит:
— Замечательные сенокосы! Ах, какие сена!
Сам себя утешает, стоя передо мной, а думает, наверное, о том, что уже скоро та станция Кислый Ключ, где начнется его новая, сибирская, переселенческая жизнь» («Кислый Ключ»)
Пассажиры, соседи меняются в вагоне, на пароходе, все новых людей видит рассказчик через окно поезда, на перронах, на небогатых привокзальных базарчиках и пристанях, а самого мучает все то писательски-общечеловеческое чувство: всех не увидишь, не выслушаешь, и тем более не поможешь всем.
«После войны и революции у меня очень скоро набегают слезы на глаза и подкатывает ком к горлу. Но тогда же выработалась у меня и кое-какая воля, и, если я этого не захочу, я сумею себя заставить и не плакать, и не пустить ком к горлу» («Маленький путешественник»).
Снова — профессиональное. И тоже необходимое писателю — чтобы идти как можно дальше навстречу собственной боли, до поры сдерживая ее в себе. Без этого остановился бы на самом пороге любой трагедии. Боясь идти дальше, жалея прежде всего себя. Ни хирург, ни художник на такую слабость права не имеют: для них она «профессиональное несоответствие». (Как бы ни ссылались на свое доброе — и наверно действительно доброе! — сердце.)
С этим чувством «задержанной боли» и написано большинство сибирских «сценок»...
«Сильная любовь» — девушка-татарочка бросилась под поезд, на котором ехал солдат: он позвал ее за собой, а на вокзале признался, что женат. Реально-сниженный (и солдатский) вариант драмы Карениной—Вронского...
«Маленький путешественник» — беспризорный мальчик, преждевременно «самостоятельное» дите недавней войны и голодухи, погиб на пароходе, раздавленный пароходным рулем...
«Хотимка» — «высокая, с загрубелым и красноватым лицом» изгнанница-беженка военной поры, которую рассказчик видит на привокзальном базаре. На лице женщины «такая горечь, однако ж неуловимая, и все под тем же отпечатком твердости духа и вроде бы надменности... Голова высоко посажена, и небольшие, но глубокие и жутковато-умные глаза смотрят не на близких, а на далеких.
А возле юбки два крошечных мальчика, как звереныши. Изможденные детки, и глаза не детские: многое повидали».
«Цветы зла (Встречи)» — разговор с «немолодым и обманутым жизнью» пассажиром парохода о разных его романтических историях. О его встречах с интересными женщинами. И вдруг видят пожилую больную женщину.
«Она искала место похуже, чтобы сесть, наконец примостилась и начала развязывать свой грязный комок тряпья рядом с убогим и одиноким путешествующим гольдом.
Однако даже дикий гольд не выдержал и стал ее ругать на своем непонятном наречии, размахивая руками сердито, чтобы не сидела возле него, а потом сам пересел на другое место...
— Так вот я хотел сказать еще...
— Погодите,— перебил я,— а это чем не встреча.
В голосе моем не было ни капли иронии. Просто я сказанул не подумав.
Собеседник мой, тем не менее, ужасно обиделся... Я видел, как подошел пароходный служащий и согнал ее с того места. Она покорно подобрала свои лохмотья и поплелась куда-то».
«Хромая бабка» — рассказ старухи о том, как когда-то ее и сестру украли, завезли в Китай и как убегала она назад по замерзшему Амуру босая...
И все же за всей трагичностью повседневной жизни беженцев первой мировой войны и переселенцев, беспризорных детей и детей, которых, как нищих, родители волокут в неведомый мир,— за всем, как это ни странно, есть и поэзия. Не в смысле узкостилистическом, а именно в широкоэстетическом. Поэзией в произведениях становится только то, что имеет какой-то положительный (в человеческой жизни и истории) смысл. Необходима историческая либо эстетическая содержательность, без этого будут только стилистические претензии на поэзию, не более.
Если же есть такая содержательность — у М. Горецкого содержательность реальной народной жизни,— поэзия возникает, звучит и без специального стилевого подчеркивания, в самых простых словах.
«Я слышу в ее акценте что-то родное, хотя она говорит неплохо по-русски, и я спрашиваю:
— Вы не из Могилевщины переселенка?
— Из Хотимска я... Может, знаете,— ответила по-белорусски.
— Знаю, знаю! Сам оттуда недалеко...
— Ну, как там сейчас живут люди?
— А ничего... Понемногу обживаются...
— Это хорошо, если обживаются. Вот и я собираюсь вернуться... Может, как-нибудь...— и погладила загрубелой рукой, но нежно, по-женски, по-матерински, погладила невольно, не видя, по головке младшенького.
И мальчик еще больше закутался в юбку.
Паровоз дал гудок — и я побежал, сожалея, что не купил у землячки хотя бы одного линька.
...Солнышко. Тепло и тихо. Кукует кукушка. Суровый образ хотимки стоит перед моими глазами».
Видит, записывает М. Горецкий, делает наброски рассказов, в которых уже не только поэзия крестьянской ностальгии по родным деревеням, дорогам, перелескам, но и сила, мощь новых корней трудящегося человека, который начинает осваиваться в Сибири. И не только трудовыми руками осваивает он этот новый для него край, мир, обживает, но и песнями, музыкой, привезенными издалека родными словами.
«Хозяйский сын предложил мне пойти с ним посмотреть, как справляют в Сибири свадьбы.
Я охотно согласился.
...На улице, во дворе и в хате было много людей. По пути я слышал и русскую, и белорусскую, и украинскую, и еще какую-то, возможно, чувашскую или какую иную, речь. В хате тоже были и кряжистые лохматые чалдоны, и высокие, черноусые украинцы, и более хрупкие и деликатные белорусы, и всякие иные люди.
Когда мы вошли, был перерыв в танцах — музыкантов повели угощать в боковушку. Они скоро вернулись сели на скамье, и я к своему удивлению увидел, что музыкант — белоусый мужчина, который входил хмельно улыбаясь,— кладет себе на колени цимбалы.
...Гармонист растянул меха и задал тон.
И тогда грянули.
...— Ну, как? — довольным тоном спросил у меня хозяйский сын.
— Хорошо,— ответил я.
...— А помнишь ли ты, Силантьич, как ты с меня по сорок копеек за ведерко капусты драл? — услышал я рядом разговор двух подвыпивших гостей. Тот, который спрашивал, был то ли белорус, то ли чалдон с южной России, я не смог разобрать.
— Че поминать то? А с меня не драли, че ли че? — ответил, сразу видно, чалдон, но довольно мягко».
Сибирь, «человеческая Сибирь» таит самые разные неожиданности для пришлого, приезжего.
Злые — как в рассказе «Документы», где старожилы-«чалдоны», спросив у наивного «скорохода» бумаги, хотели стегануть по коням и умчаться, оставив его ни с чем, «беспашпортным».
Но и вон какие прекрасные неожиданности открывает для себя человек на тех же сибирских дорогах — «Подъезд (Роман в дороге)».
«Я долго шел еланями — гладким ровным полем с высокой густой травой, среди которой кое-где виднелись посевы жита, ярушки и овса.
— Устал? Садись, подвезу! — крикнула она сама сильным звонким голосом, разве только с немного заметной шутливой смешливостью, и показала крепкие белые зубы.
Коня она не останавливала, и когда я вскочил на телегу, схватила за пиджак возле пояса на спине и подтянула меня ближе. Была она молодая и очень сильная и, очевидно, смелая и простая.
...— Че, паря, невесело думаешь? И не слушаешь, че тибе баю... Ха-ха! — и засмеялась звонко...»
Каждый о своем рассказывает, присматриваясь к соседу, к соседке и прислушиваясь к себе...
«— Послушай-ка! — не то шутя, не то всерьез, вдруг опять повернулась она ко мне и опять близко-близко наклонилась к самому лицу, но смотрела как бы вдаль, мимо моих глаз.— Послушай-ка... бросай ты свое учительство и иди ко мне в примы.
— Что?
— А ничего... иди, и будем жить! — теперь посмотрела близко и ясно в мои глаза. В ее больших серых глазах, широких от этой ясности, было полно женского желания, но осторожного и затаенного, с вопросительным ожиданием ответа».
Словно сама земля сибирская позвала и смотрит, ожидая ответ...
***
Уже иначе звучат записи и рассказы людей, не связанных с самой стихией народной жизни («Интеллигенты», «Споры», «Набожный мещанин», «Кооператор»).
И интонация, звучание авторского слова здесь совсем иные. Это не «интеллигентофобия»: М. Горецкому как раз свойственно высокое уважение к настоящему интеллигенту, потому что он знает, как беззащитен народ, когда у него нет своей сильной интеллигенции.
Любопытно это видеть, как в самом рассказчике какая-то часть души (крестьянина или интеллигента) выходит вперед — в зависимости от того, с кем он имеет дело. Даже не так: потому что, встречаясь с простыми и не обязательно простыми, но с искренними, добрыми, разумными людьми, рассказчик обычно остается самим собой.
Зато как только перед ним окажется «интеллигентный мещанин», немедленно в М. Горецком крестьянин выходит вперед и начинает ловить на крючок извечной деревенской иронии самодовольного чинушу, ханжу, обывателя, которые очень любят за всех и все решать: как кому жить, как на мир смотреть, какой язык любить, а какой нет... С сожалением и чуть-чуть испуганным удивлением смотрит рассказчик на семью скопцов («Скопцы»), которые из-за безумной какой-то идеи так издеваются над самой природой. Такие же для него «скопцы» — уже духовные — и тот «набожный мещанин» (из одноименного рассказа), скряга, который прет в святые и судит-осуждает своими куриными мозгами целые народы («хохлов», «полячков», «жидков»), и «солидный пассажир» из рассказа «Споры», который отсюда, из-за Байкала, безапелляционно выносит приговор языку незнакомого ему народа («У вас там создают нечто довольно-таки искусственное»).