реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 25)

18

Но вернемся к той ситуации, когда люди, добрав­шись до хаты-«ковчега», начинают издалека и осторож­но знакомиться.

Невольное желание близости человеческой начинает подтачивать, разрушать настороженность и боязли­вость людей. «Кажется, ее ощутил даже и тот, что де­лал гроб. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул про себя: «Боже мой, боже». Как бы там ни было, он сам вышел из хаты и, когда вернулся, сказал:

— Тихо и пусто. Никого нигде. Месяц всходит.

О месяце он сказал правду, но это была уже лишняя фраза, и шла она от поисков хоть какой-то близости с людьми».

Писатель снова и снова старательно фиксирует в этих людях то человеческое, что теплится, несмотря ни на что. Вот сварили они мясо, «толстый» поставил на лавку чугун. В той же комнате, где лежит мертвая девочка, с которой навеки расстаются отец и сестра.

И снова автор отмечает характерное человеческое движение, которому дает толчок бывший красноармеец (постепенно читатель замечает, что именно от этого человека идут такие импульсы).

— Есть будем в сенях! — сказал самый молодой,

С какой благодарностью посмотрел на него тот, что все это время стоял над покойницей! Самый старший понял этот взгляд. Он схватил чугун и помчался в сенцы».

Задавлен самый первый крик, тоска голода, и люди идут копать яму для мертвой. На планете людей под вечным Млечным Путем происходит это: не зная друг друга, в неведомом им месте, люди копают могилу не­известному человеку. Кажется, этим выражена вся воз­можная бесприютность героев романа. Но извечное и общее дело — хоронить мертвых — на какое-то время пробуждает в людях стремление быть как можно ближе к живым. «И во всех них произошла какая-то перемена. Какая-то одна, уже общая им всем черта появилась в них. Нет, это не была озабоченность или возбужден­ность. Но, может, были некоторые признаки и этого. Самое же важное, что было у них, это как бы их общая причастность к одному делу. Это соединяло их. Теперь они были словно бы какие-то заговорщики. Не зная друг друга, они в неизвестном им месте недавно вы­копали могилу неизвестному им человеку. Копали вме­сте, под звездным небом, ночью, превозмогая свои страдания. Очень может быть, что каждым из них руко­водила зависимость одного от всех. Наверное, так было. Никто не хотел, не мог и боялся быть хоть в чем-то непохожим на других во время этой, возможно, даже страшной для них встречи. Что было бы, если бы кто- нибудь из них заявил, что он не хочет делать того, что делают другие? Компания же их и так еле держалась... Здесь могло быть еще и ощущение хоть какой-то пере­мены в их положении. Голодное бродяжничество на холоде, и вдруг — занятие, дело, а может, и освобож­дение теплой хаты от мертвого человека... Втянутые в деятельность, скрывая каждый в себе свое, все вошли в хату и стали посреди нее».

Человек тоскует по человеческой близости даже в таких условиях. Но война, фашизм разделили людей.

Все лежат, кто на печи, кто внизу, рядом и даже вроде бы спят. Но вот тот, «что в легком пиджаке, вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке нечто о том, что он дал обещание перед великой миро­вой справедливостью ненавидеть немцев, пока будет жить. Самый молодой, словно окрыленный этим польским криком, чуть приподнял голову и с огненными нотками в вялом не то от болезни, не то от слабости голосе разъяснил этому поляку (пока он говорил, он смотрел на поляка), что он только для того и детей будет иметь, чтобы они могли воспитать в своих детях ненависть к немцам».

Есть, однако, в этой хате-«ковчеге» существо, к ко­торому тянутся все — как к самому дорогому и чисто­му, что было или есть в жизни каждого из них. Это Гануся — девочка с чертами ребенка и взрослой, как-то очень взрослой женщины одновременно. Через нее каждый как бы стремится восстановить связь с тем ми­ром, с которым разлучила его война. И с другими людь­ми также — через нее, через это незамутненное чистое зеркало человеческой души, в котором каждый хочет увидеть себя достойным человеческого сочувствия. И немец исповедуется перед нею, тот самый дезертир, через нее просит милосердия у ее родителей. «Может, если бы были при мне близкие люди, мне еще и не суж­дено было бы умереть... Я на чужой земле, и сам не знаю где. Наша часть уже полегла костьми, и я спа­сался в тыл. Я думал, что добреду до Германии. То, что меня посчитали бы дезертиром и судили бы, ка­залось мне пустяком перед тем, что я увижу Гертру­ду... Если благодаря какому-нибудь чуду я добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напиши ей. Вы будете сестрами навеки. Галюбка! Я еле живу. Спроси у своей матери, и она похвалит тебя, если ты будешь Гертруде сестра, а мне спасительница...

— Как же я скажу все это своей маме, если ее нем­цы сожгли в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее прервался.

— Это не немцы сделали,— отозвался сразу с печи толстый.— Это Гитлер. Гитлер виноват.

— У Марины отобрал жизнь не Гитлер, а тот лет­чик, которого Гитлер послал. Что-то слишком этот летчик старался,— раздумчиво сказал Николай Семага».

Вот что в чистой детской душе — также мука, война. И не жалкими слезливыми словами недавнего оккупан­та можно стереть эти тяжкие слезы. Да и искренности тут настоящей нет, а больше страх перед расплатой.

Чорновскую непримиримость к фашизму, к винов­никам человеческих страданий высказывает в романе бывший красноармеец, который прошел через все круги фашистского ада... «Я уже думал, что навечно буду без роду и без родины, без воли и собственных желаний. Я думал, что всё они удушат, растопчут и вырвут на души. Меня мучила безнадежность. Я думал: так и жизнь может пройти — вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день и не иметь своих желаний и дел... И родных у меня не будет, и детей у меня не бу­дет, разве, может, им захотелось бы из моих детей сделать себе слуг. Гануся, в моей голове даже сложи­лось горькое представление, будто бы на одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нуж­но, чтобы у тебя была дочка, такая, как ты — с такими же темными волосами и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочку, потому что им нужно было иметь служанку с темными волосами и звонким голо­сом для того их молодого человека, который должен будет вырасти в мужчину, пока моя дочка родится и вырастет в девушку».

От этой мысли о будущем своей девочки страдание человека, которого хотят превратить в раба, рабочий механизм, делается нестерпимым.

Не много в литературе есть страниц такой эмоцио­нальной силы, направленной против фашизма: «Моя дочь вырастает при мне, и я ее смолоду возле себя при­учаю к тяжелой работе. Идет год за годом, и она уже как механизм: встает с солнцем, чтобы днем работать, а вечером упасть, чтобы набраться во сне сил до утра. В первые свои молодые годы я знал другую жизнь, свободу и радость быть самим собой. И я скрываю от своей дочери, что есть или была когда-то другая жизнь. Потому что если она будет знать это, то жизнь ее станет горькой отравой, адской мукой. Когда она показывает вдаль и говорит мне, что под теми далекими деревьями, должно быть, очень хорошо, что там много простора и солнца и что дороги там идут в заманчивую широту мира, я отговариваю ее, ребенка, от таких мыслей. Я жалею ее и говорю ей, что все то, что она видит на свете, ненастоящее и фальшивое. Настоящее только в той механической жизни, которой мы с ней живем. Реальность — наша казарма, и нужно суметь привя­заться к ней. А весь мир за казармой это мираж. Так я ее воспитываю для жизни. Потому что если она будет знать настоящий мир, то разве не будет ее жизнь в казарме мукой навеки? Я же люблю ее. Ее образ стоит передо мной и не дает мне покоя. И я скрываю от нее, что люблю ее. Я стараюсь сухостью вытравить из ее души естественные начала ласковости и привя­занности к близким. Потому что она всю жизнь не будет их иметь. Ее же оторвут от меня, как только она встанет на ноги... Зачем ей печалиться о том, что ни­когда не будет доступно ей?»

Нестерпимое страдание доброго, светлого, искренне­го человека перелилось в месть человеку-зверю, фаши­стам, и гнев его — самое человечное из чувств, которые волнуют героев романа. «И я нашел оправдание всему вот какое: я однажды увидел, что немец, который стоял на посту при выходе из нашего лагеря, как бы заду­мался. Он стоял спиной ко мне. И уже вечерело. Какое счастье! — я даже содрогнулся весь. Второго такого случая пришлось бы долго ждать. Я подошел ближе к немцу. Я оглянулся. Счастье! Никого нет. Я схватил его за горло. И после долгих месяцев печали весь мир на­полнился моей радостью, когда я ощущал и видел, как немец отходит, сжатый за горло моими руками».

Да, святая ненависть, непримиримая, безжалостная. Но это ненависть человека — вот главное для К. Чорно­го. Герой больше всего ненавидит немца-фашиста за то, что он разбудил в нем такие чувства. Ибо он — человек и хотел бы всегда оставаться милосердным, добрым к другому. «Я скитался, ослабевший и голодный, и после четырех или пяти месяцев этого жуткого бродяжниче­ства встретил вот его (он показал на печь, где самый старший из всех, сидя, качался, свесивши ноги). Он был еще хуже меня. Если я еще шел кое-как, то он, кажется, падал. Может, он еще и мог быть крепче, но он знал, что гибнет, и это приближало его к гибели. Я столько видел смертей, но такого страшного челове­ческого образа не видел. Кажется, на его согнутых плечах сидела смерть и покачивалась в такт его вялой ходьбе. Когда я увидел его, я забыл было и свои стра­дания... Душа моя гнала вон всякое сочувствие. Это бы­ло новое мое страдание: видеть человека перед гибелью и в несчастье и не иметь сил преодолеть черствость и холодность! Я возненавидел его за то, что он при­тащился на мою родную землю, отобрал у меня ра­дость, загнал меня в оглобли и не позволил мне быть и дальше мягким и добрым, милостивым и ласковым по отношению к чужому страданию» (курсив наш — А.А.).