18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 5)

18

Взявшись за это смехотворное, или академическое, или, во всяком случае, никчемное дело, а именно за рассказ о том, кем был мой дед, я почувствовал себя этаким Рокантеном, который вдруг обнаружил, что стоит перед разбросанными во все стороны недвижимыми останками маркиза Роллебона. И, как названный Рокантен последних страниц «Тошноты», я понимаю, что решение может быть только одним: написать роман, который, разумеется, не станет «Зрелым возрастом», но зато, например, — «Цареубийцей» или «Воспоминанием о Золотом Треугольнике»…

Но пока что мы до этого не дошли, так как я все еще ковыряюсь — в силу своей извращенности — в занятии чисто реалистическом, биографическом и изобразительном. Большую часть дня мой дед проводил за решением кроссвордов, сидя за кухонным столом или за узенькой откидной крышкой комода-секретера. Еще он любил копаться в бумажках, находившихся в девяти украшенных черным кантом выдвижных ящичках из бледно-желтого дерева… Написав когда-то это предложение, я решил проверить означенную деталь (что было черным — окантовка или только пуговицеобразные ручки?) и спустился на первый этаж того чисто нормандского жилища, где работаю вот уже полтора десятка лет. Обнаружилось, что существовало только пять ящичков, находящихся за снабженной рамой откидной крышкой, внешне закамуфлированной под ящик комода. Ну и что? Так или иначе, этой мебели более не имеется в Бресте, где изменилось все, вплоть до планировки старого дома, перестроенного после войны и более не похожего на дом 30-х годов…

Однако путаница усугубилась, поелику я переписал этот кусок месяц спустя, находясь в квартире на улице Бликер-стрит, в Нью-Йорке, и в настоящий момент в моей памяти существуют два комода-секретера, заметно отличающихся друг от друга: керангофский и тот, что стоял в Мениль-о-Грене. Один из них недавно был реставрирован краснодеревщиком.

Живя в мире, который для него был чрезмерно суетным, дед говорил: «Стареть — хорошо». Однако, уже испуская дух, он прошептал: «А мне надо было еще столько сделать…» Сегодня эхо этого незавершенного сдавливает мне горло. Бумажки в ящичках, яблочки-паданцы, розово-оранжевая шелуха, слетавшая с лука-шалота, — все это были предметы его забот. Упорядочение вещей — дело, не имеющее конца.

И все же я не прав. Эта фраза «Стареть — хорошо» скорее всего принадлежит моему другому предку, значительно более старшему, а именно Улиссу Роб-Грийе, отцу моего отца, отставному преподавателю (из Арбуа), которого звали дедушкой Робом, чтобы отличать от первого, и о котором у меня не сохранилось никаких воспоминаний, разве что о его крупной фигуре и больших усах, запечатленных на выцветших фотоснимках.

Дедушку Каню, вообще говоря, я знал не лучше, но, как мне представляется, очень любил. Он же, судя по рассказам, мною почти не интересовался. Я был мал и мечтателен. У меня были длинные, вьющиеся, как у девочки, волосы; и еще я любил приласкаться. Рассадив себе колени, я заливался слезами. Я боялся ходить вечером по неосвещенному двору, когда возникала нужда посетить уборную, по старинке находившуюся во дворе и всего в десятке метров от дома. Я никогда не смог бы носить мундир и махать тяжелым абордажным палашом… (Внимание! Вот двойная психомоторная западня!) Если хорошенько поразмыслить, то скорее всего мой нежный дедушка-писарь тоже вряд ли когда-нибудь им пользовался.

Последнее воспоминание изображает деда со спины, стоящим в воротах деревянной ограды; левая половина ворот отворена. Правым локтем он оперся на почтовый ящик, прибитый к внутренней стороне закрытой половины. Думаю, дед ждал почтальона.

Позади деда находился называемый так по-нашему передний сад (огород был по другую сторону дома), крохотный английский парк с миниатюрными лужайками, густыми кустами дейции, вейгелы, рододендрона, а также деревьями белой акации, лавра и японской бирючины вместо больших деревьев, не считая двух обязательных пальм — хамеропсов, переживших бомбежки, пожары и разрушения. Все это, когда-то выращенное из семян и черенков таможенным бригадиром Перье, отцом моей бабки, казалось нам гигантским.

Перед домом простиралась «долина Керангоф», то есть не имевший ограды просторный плац, где периодически проводили учения морские пехотинцы. Все остальное время поле пустовало. Здесь мы играли, бегали и даже собирали какие-то розового цвета грибы. Тут же паслись овцы, аккуратно подстригая траву и повсюду оставляя черные шарики помета, которые мы подбирали, чтобы удобрять кусты роз и картошку.

Еще дальше открывался вид на брестский рейд, с этой высоты он просматривался целиком, начиная с устья реки Элорн и кончая узким входом в гавань. На переднем плане находились бассейны арсенала и рейд-укрытие, защищенный двумя длинными дамбами; выход из него — огонь зеленый, огонь красный — казался нам находящимся прямо перед нами, как некое чудесное продолжение решетчатой двери сада и трех гранитных ступеней, по которым мы попадали в коридор, ныне не существующий, но когда-то деливший на две равные половины первый этаж дома. Эта входная дверь, с ее прямоугольным смотровым отверстием, защищенным очень красивой чугунной решеткой, которая — почти такая же, как была, — в настоящее время находится в Нью-Йорке, городе преступлений и насилия, в начале «Проекта революции». Извините, Жан РикардуП4.

Что сталось с моим дедом, любившим устремить свои светлые глаза на подернутый серой пеленой горизонт, который на другом берегу рейда заслоняли полуостров Крозон и Менез-Ом? Возможно, он и есть тот самый старый царь БорисП5, с тревогой внимающий глухим ударам, сотрясающим его жилище от погреба до чердака, и старательно прилаживающий на место щепку, отколовшуюся от фанеровки красного дерева на секретере. Свою последнюю улыбку он посылает команде, построенной для расстрела. И все-таки вороны, чернеющие на голых ветвях столетних буков, вне всякого сомнения, были менильскими.

Несколько лет спустя после его смерти наступило чудное лето 1940 года. Я только что блестяще сдал в брестском лицее экзамены по элементарной математике. На исходе дня красавица эскадра покинула рейд и больше не вернулась. Военно-морские инженерные части, уходя, подожгли подземные хранилища. Мазут горел без малого неделю. Со стороны холмов, что близ Белого дома, долетал грохот взрывов, а из земли вырывались потоки горящего битума, затопляя ручьи и луга. Одновременно вздымались к небу огромные столбы красного огня и черного дыма и опускались затем на сад клубами горячего, удушливого тумана, оставляя после себя жирную, тяжелую, как снежные хлопья, сажу и напоминая своим горьким запахом плохо отрегулированную керосиновую лампу. То был запах и вкус поражения, соединенный со вкусом парадоксальной свободы, который находишь в крахе собственной нации («Ловушка для психоаналитика», продолжение).

Несколькими месяцами позже я рассказал об этом чувстве грандиозного и опустошительного бедствия в своем первом прозаическом произведении, последовавшем за двумя или тремя стихотворениями, написанными в том же году. Это была весьма классическая по форме повесть, предназначенная для представления на конкурс любителей, организованный одним еженедельником в начале оккупации, и называвшаяся «Comoedia». Ответа я так и не получил; текст повести затерялся. Если воспоминания мои достоверны, она не представляла собой никакого интереса: расплывчатая история юношеской любви, завершившейся постыдным отступлением.

Возможно, атмосфера флирта воссоздавала у меня в памяти воспоминания о математическом классе, где обучение было смешанным, — факт, который несомненно весьма занимал мой усердный ум, помимо его воли, на протяжении целого учебного года. Мой юный герой, покинутый и огорченный, воспринимал свое любовное фиаско как поражение, контрапунктно усугубленное нашими военными неудачами, нашим разоружением. В конце повествования он сел в одну из тарахтелок, которые увозили в неведомое отчаявшихся юношей, стремившихся к английским берегам; было их немного — столь живучей оставалась в сердцах вековечная взаимная неприязнь этих двух морских народов-соперников, теперь вдобавок обостренная неостывшими обидами, связанными с катастрофой, в значительной мере принятой на свой счет всей моей семьей. В этом не было, таким образом, видимого чувственного сходства с моей собственной историей ни в том, что касалось обиды за отвергнутую любовь, ни в том, что касалось драматического отъезда под аккомпанемент взрывов объятых пламенем цистерн. Возможно, однако, бежал от Везувия мой собственный фантом, устремившийся в погоню за безразличной и высокомерной Градивой.

На пятый день катаклизма я увидел первого немецкого солдата. Он ехал на мотоцикле с коляской по ухабистой дороге от арсенала к Керангофской долине. В люльке, выставив вперед пулемет, сидел его товарищ с тяжелой каской на голове. У обоих был усталый вид; впалые щеки покрывала свинцово-серая пыль. Такие же серо-зеленые, как их неприглядная машина, солдаты наискось пересекли поле, направляясь к кладбищу церкви Святого Покрова и подпрыгивая на кочках, одинокие и жалкие, — наши победители… Теперь этих гонцов, высланных вражеской армией, занявшей город, можно найти в «Лабиринте» вместе с их архаичным мотоциклом и изможденными лицами.