реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Жарков – Избранные. Хоррор (страница 5)

18

Ночевала у сестры: тревога не давала вернуться в Балай. Страх за родную душу – страшнейший. Ведь случись что с близким человеком, он исчезнет, а ты останешься. Чтобы вспоминать двести, триста бесконечных кромешных ночей подряд. Один на один с горем, с глазу на глаз. А глаза у горя темны, глубоки – не выплывешь…

С Натой всю ночь проговорили, промолчали, проплакали. Под утро забылись тяжело, и будто сразу – звонок:

– Звоню вас успокоить. Мы сменили препарат. Инъекции болезненные, но, кажется, зуб сохраним…

– Семён Павлович, миленький!

Первые же уколы дали результат: температура спала, лихорадочный блеск глаз сменился на привычные лукавые огоньки. Можно было ехать домой. «Домой?» – удивилась Саня, – «Быстро же меня прибрало, одомашнело». И вдруг до тоскливого нытья где-то в подреберье потянуло в Балай, в тёплый полумрак старого дома. Она представила, как выйдет из машины, как заскрипит нетронутый снег, шесть клавиш-ступенек на крыльце просипят свои ноты, мягко хлопнет дверь за спиной, и вот она – печка, широкая, такая надёжная. Словно центр всего.

В предвкушении встречи не заметила, как домчалась до деревни. Но снег у дома явно кто-то трогал. Топтал нервными ногами, мял ожидающими шагами. Всё это Саня заметила вполглаза – забежала, взглянула печке в лицо, качнулась к белой нетопленной громадине, обнять, прижаться… Телефонный звонок сломал нежность момента.

– Да ты ума лишилась, девка! – накинулся на неё дед Гудед. – Уехала, мне ни слова, Генке не позвонила – время же тикает, дурында! Страха не имеешь?

Вспомнила про обряд, жутко стало.

– Да я… племянница заболела

– «Племянница…», – подразнил цыган. – Генка приедет утром, для обряда. Удерживать тебя будем, а то сгинешь.

А ночью сладко заломило тело. Каждая косточка плавилась в истомном огне, менялась, перетекая во что-то неведомое. Саня становилась всё легче, и в какой-то миг лёгкость эта настолько её переполнила, что лежать под одеялом не стало сил. Она вскочила порывисто, сделала несколько шагов, и вдруг упала, рассмеявшись. Неведомое доселе чувство невесомости, смешное смещение потолка и пола, центра тяжести – все удивляло и радовало. Светлым пятном она стояла среди комнаты на четвереньках, поражённо оглядывая такие привычные, но будто бы невиданные ни разу предметы: необъятную арену стола, великанистый шкаф, окна огромные, не вмещающие серебряную в лунном свете белизну снега. А за стеклом двигались мелкие чьи-то тени, подпрыгивали неуклюже, тянулись голосами к высокому небу. Тонко-ломко запело среди улицы – или просто на грани сознания?

вверх не пырскнешь, вниз не сойдёшь,

из тёплой золицы плащик сошьёшь —

слёзы землице, косицы золе,

смертным крепень, детское – мне.

мнемнемнемне!

«Мне, мне…» – Саня вдруг поняла, что подпевает странной песне, лопочет неожиданно онемевшими губами. Веселье будто разом утекло в щели половиц, уступив место вязкой тревоге.

Снежный свет слепил. Слабым отражением заоконной белизны светлел бок печки – единственный неизменный и привычный предмет среди этой ночной чехарды. Саня попыталась подняться, оттолкнулась от пола, но её занесло и кинуло обратно – так, что она чуть не ткнулась лицом в пол. Удивлённо уставилась на свои растопыренные пальцы, странным образом вытянувшиеся, прозрачневевшие в полумраке. «Ну и сон… – подумалось ей. – Ну и сон».

Неожиданно ловко перебирая руками и ногами, она пробежала до печки, ухватилась за её тёплый – будто мамкин – бок, прильнула. Отдышалась, успокоилась. Придерживаясь руками за печь, стала подниматься. Но с каждым сантиметром вверх росла боль в спине. Вот она искрой в сырой поленнице пробежала по позвоночнику, вот – плеснула на полешки-позвонки огневой щедрости, забилась всполохами. Саня через силу выпрямилась, и боль заревела мартеном, охватила её целиком, выстрелила в копчик длинным острым ударом. Девушка с криком переломилась пополам, устремляясь вниз, к полу. Упала, тяжело дыша, дрожа ночной тенью. Внезапно пришла мысль: «Вот, кто увидит…» Спрятаться скорее, чтоб не тронули, не вернули уходящую боль! С нежданной прытью кинула тело на стул, оттуда – к приступку, выше-выше, туда – за спасительную печную занавеску. Занавес качнулся, пропуская – и опустился. Саня привалилась бочком к печи и, втягивая тепло всем переломанным телом, провалилась в забытье.

Вздох прогудел над печкой, разбудил: «Эх, девка…». Колыхнулась шторка под рукой, глаза Гудеда блеснули влажно. Саня спросонья ошалело крутила головой – мир изменился. Из него исчезло вдруг всё зелёное и красное, и даже сама память об этих цветах казалась сном. И еще мир пах: навязчиво, подробно, отвлекая от мыслей. Сами же мысли были странными, едва облаченными в словесную одёжку – не мысли-фразы, а мысли-намерения, мысли-предостережения. Мелькнуло словечко «инстинкты», но Саня не была уверена, что знает его значение. Она заоглядывалась – почудилось вдруг, будто потеряла что. И увидела хвост – в серых чешуйках, с беззащитным розовым кончиком. «Мышь. – Вдруг отчетливо поняла она. – Я – мышь».

Огромная человечья ладонь потянулась погладить, попрощаться. Саня отскочила, шерсть на гривке подняла щёткой – не тронь! Откуда-то пришло знание: нельзя мышей-ведуниц трогать, сам перекинешься! Словно понял, отдёрнул руку. «Шумере моей… привет передай. Скажи, скучаю за ней», – прошептал.

Природа не терпит пустоты… Та, с медово-карими глазами, ушла, а дом ждал, морочил. Вот и дождался. Но вместо страха Саня с удивлением ощутила странное спокойствие: всё правильно, так надо. Теперь ей людей на смертный путь ставить. Молочный зубик забрать, коренным к жизни привязать. Так заведено из века в век, а кем – не нашего ума дело.

В сознание хлынули тысячи образов, лиц, линий жизни – переплелись причудливыми узорами человеческих судеб-тропинок. Многовековая память кареглазой мыши-ведуньи наложилась на новую личность, всё больше подчиняя Саню своей воле. Но остаток человеческого сознания метнулся к родному, ещё незабытому: Ладушка, как она? Через снег, леса, расстояния почувствовала тёплую ауру, мерцание спасённого зубика. Будет жить. Хорошо.

И, словно старый сон вспомнила, поплыла обратно, на печь: над еловыми ветками в сугробных шапках, над спящей рекой-невидимкой, над деревушкой, ждущей лета в чьих-то уютных снеговых ладонях. Над крышами кудрявились печными дымками «Аделаида», «Шумера» – подружки-мышки, ждали, дождались! Эге, Шумера-то в доме деда Гудеда живёт – не совсем вдовец, соломенный! Правду он сказал – любила. С такой заботой вечный дед будет.

И словно не стало ни смерти, ни рождения, лишь жизнь бесконечная. Пройдёт немного времени, чьи-то руки отдернут шторку, и прошуршит над печкой детский, замирающий от близкой тайны голосок: «Дай зуб костяной!»

Все жить хотят. Ну, держи…

Шорохом-морохом. Фуух…

Миша просыпается

Татьяна Аксёнова

Миша просыпается от того, что солнце тычется ему в лицо. Лучи холодные и скользкие, как лягушачьи спинки; такие прикосновения не очень-то приятны, поэтому Миша переворачивается на другой бок. Все еще не открывая глаз, он чувствует чье-то тепло.

Миша протягивает руку и касается упругого и податливого, мягкого, ждущего женского тела. Тело вздрагивает, просыпаясь, шуршит простынями, перехватывает губами Мишины пальцы, втягивает их в рот. Рот не просто теплый, а горячий, будто Миша сунул руку в микроволновку. Он чувствует влажный язык и острые, будто наточенные зубки. Миша вытаскивает руку изо рта женщины. Проводит пальцами по ее шее и груди. Она вся гладкая и ладная, нормальная до самых бедер и немного ниже; и дальше тоже ужасно гладкая, только уже не нормальная, только ничего нормального в ней нет.

Миша открывает глаза. Женщина рыжая. Рыжая сверху, а снизу золотистая; и Миша видит, что она и правда красива, очень красива; только непонятно, как же Миша вчера занимался с ней любовью, как это вообще получилось, а ведь он занимался, да, не мог не заниматься. Миша проводит пальцами по чешуйкам на ее хвосте – холодном, холодном хвосте – и смотрит, как золото преломляется на солнце. Золото… золото и огонь. Женщина перекатывается поближе к Мише, хвост струится по простыням, он слишком длинный для этой кровати, он сполз вниз и кольцами свивается на полу. Женщина обхватывает Мишины плечи тонкими руками, тянется к его губам, и это притягательно, невероятно притягательно; только вот Миша думает о ее зубах, не может не думать о ее зубах, о нескольких рядах острых зубов во рту. Раздвоенный язык пробегает по Мишиной щеке. По подбородку. Забирается к нему в рот. Миша закрывает глаза, прижимаясь к горячей груди женщины, вслушиваясь в шуршание, в странное шуршание, зная, что еще несколько секунд, и чешуйчатый хвост снова взберется на кровать, прикоснется к его ногам, обовьется вокруг ног и сдавит, сдавит, сдавит.

Женщина целует Мишу и гладит его спину. Гладит шею. Играет с волосами. Ее пальцы такие гибкие, будто тоже умеют сворачиваться в клубок. Ее язык такой гибкий, что вылизывает Мишин рот до самого горла. Ее тело такое гибкое, что…

Что-то холодное прикасается к Мишиному колену, и он вздрагивает и ежится, не открывая глаз. Что-то очень гибкое.

Миша просыпается.

Он просыпается от солнца, от теплого и ласкового солнца, и улыбается тому, что сегодня будет хороший день. Миша протягивает руку и ощупывает постель рядом с собой; постель смята, но пуста. Никого. Миша открывает глаза. Здесь еще пахнет женщиной; женскими духами и потом, и на подушке остался волосок – длинный и рыжий.