Алексей Викторович Иванов – Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор (страница 67)
Целыми днями Михаил лежал на корме, лениво пошевеливая веслом, и смотрел на проплывающие мимо берега. Полгода назад здесь прокатился могучий поток московитского войска — и никаких следов. А в Перми Великой кто-то из пришельцев погиб, кто-то убежал, кто-то потерялся, многие остались — лежали, залечивая раны, или осели на землю, или были поставлены служить в новой дружине, которую Пестрый создал вместо дружины пермского князя. Втрое поредевшее войско снова прошло этой же дорогой — и опять никаких следов. Вот теперь он, Михаил, проплывает по реке — последний осенний листок облетевшей человеческой рощи, и река тоже не вспомнит о нем, едва он скроется за поворотом. Безлюдье… Что ж, наверное, так и надо. Если уж люди не могут жить иначе, то для реки и один человек — слишком много.
Там, в Искоре, в плен к Пестрому попали все шесть князей. В лощине московиты не добили Качаима, приволокли его в свой стан — изрубленного, истекающего кровью, но живого, еще способного выжить и жить дальше. Из-под стволов пищалей достали Мичкина — оглушенного, с простреленным бедром. Затоптали, поломали все кости, проломили голову, но так и не убили Бурмота. Исура, ринувшегося в схватку на коне, попросту сдернули с седла и повязали, не оставив и царапины. Зыряна придавило воротами, он попал в плен помятый и без сознания. Всех их вместе с Михаилом в Искоре запихали в одну землянку.
В землянке они просидели несколько дней, так и не увидев своего победителя — князя Пестрого. Пестрый разбил пермское войско, взял пермскую твердыню, пленил пермских воевод, и ему уже незачем было разговаривать с пермяками. Из людей, пусть и врагов, они превратились для него просто в вещи, которые надо было доставить в Москву. Причем эти вещи никуда не денутся, никто на них не позарится, в отличие от подарков Великому князю, поэтому подарки и поглотили все внимание Пестрого. Потом Михаил узнал, чем же Пестрый осчастливил владыку. Из Перми Великой Пестрый послал в Москву шестнадцать сороков соболей — все, что смог содрать с покоренных городищ; соболью шубу убитого Ионой покчинского князя Сойгата; из его же закромов — пол-тридцать поставов сукна, приданое Сойгатовых внучек; к тому же три брони — кольчугу Исура, прадедовский доспех Качаима, помнящий еще мечи мурманов, и кольчугу Бурмота, с которой не стали снимать прицепленный к рукаву кистень — пусть подивуются московские дьяки Оружейной палаты; а к кольчугам шлем — Исура, опять же, — и две булатные сабли. По цене подарки равнялись ясаку за пять лет, а если брать доход с купеческих пошлин, то и за год Москва получила бы те же деньги. В общем, небогатый был улов.
Не ожидая никакой прибыли от бесславного похода устюжан, Пестрый приказал отправить московский обоз в дорогу, не дожидаясь возвращения Нелидова и Вострово. В середине июня барки и насады московитов тронулись от берегов Искора вниз по Колве. Вышли в путь с рассветом, а на закате уже проплывали чердынские холмы. Лучи заходящего солнца слепили, черня и без того обугленные частоколы острога. Михаил не хотел смотреть, но не смог удержаться, взгляд сам притягивался к терновому венцу сгоревшей крепости на челе горы — три башни над кручей, как три вдовы, глядели поверх реки и лесов вдаль, туда, где над пармой ярко горел от заката костер Полюдова камня. Сумерки стекали на Пермь Великую со склонов вогульских кряжей, но искорка Полюда все не угасала, а потом как-то незаметно отделилась от земли и взошла звездой.
Обоз в Москву вел тысяцкий Кузьма Ратманов. Пленных везли раздельно, каждого на своей барке. Вместе они собирались только на ночлеге, под строгим караулом. И здесь Михаил увидел, как их шестерых на две неравные половины начала разделять незримая трещина.
Исур и Зырян в плену оправились быстро. Неукротимая натура татарского шибана не могла мириться с неволей, Исур что-то горячо нашептывал Зыряну, который лишь неуверенно пожимал плечами и в сомнении качал головой, но все равно уступал напору. Михаилу не сложно было догадаться, о чем скрытничают эти двое — о побеге. Когда же Исур и Зырян подступились к нему вплотную, Михаил бежать отказался. «Мне бежать некуда», — сказал он. И Зырян его понял, а Исур обиделся, надменно отвернулся и больше ни о чем не заговаривал. Вокруг Михаила замкнулась стена отчуждения.
Качаим умирал. После боя под Искорской горой он ни разу не пришел в сознание, лежал в жару, бредил. О таких, как он, пермяки говорили: убита душа. Она уже там, в подземном мире мертвецов, а тело еще здесь. Бывало, что такие люди выживали, а души их, заплесневев, возвращались в тело, но эти люди становились страшны даже своим близким. Мог выжить и Коча, но все же умирал, потому что некому было за ним ухаживать. Израненный Бурмот, весь в лубках и повязках, еле передвигался, но гнал любого, кто подходил к его отцу. Наверное, душа Бурмота тоже была убита: он никого и ничего не желал видеть, ни с кем не говорил, ел тайком. Он не чувствовал тягот плена, ни о ком и ничего не жалел. Даже забота об отце у него была странная: так не пытаются удержать человека в жизни, так сошедший с ума шаман нянчится со своей иттармой. Под стать Бурмоту оказался и Мичкин, все глубже и глубже тонувший в болоте тоски. Но Бурмот погибал яростно: хрипел пермяцкие ругательства и заклинания, скрипя зубами от боли, бросался на врага, замахивался костылем и падал, царапая землю ногтями. Мичкин же молчал, молчал, молчал, глядя в никуда остановившимся взглядом. Он встрепенулся только один раз, когда проплывали мимо Уроса, и — говорили Михаилу — стражникам пришлось его связать, чтоб он не бросился в воду.
В Устюге Исур и Зырян пробовали бежать, но не смогли выбраться даже за пределы стана. На них надели цепи. В Вологде умер Коча. Его похоронили за оградой кладбища без креста — там, где лежали воры и висельники. Бурмот после смерти отца словно одеревенел — больше никто не услышал от него ни слова. В Вологде пересели с барок на возы. Путь вел на Ярославль. Здесь Ратманова дожидался великокняжеский гонец: Иван Васильевич уже знал о победе Пестрого, весть о которой пришла где-то на Петров день. С Исура и Зыряна сняли цепи, обоз разделили и пленников вперед отправили в Москву.
Москва развернулась перед Михаилом сразу вся — обоз перевалил через холм. Это было бескрайнее, теряющееся у горизонта деревянное море — крыши, крыши, крыши, башенки, шатры, каланчи, маковки церквей, столбы дыма, колокольни, деревья, голуби, вороны… Михаил понял, что совсем не помнит Москвы: детские впечатления давно оплыли, как свечи. И Москва потрясла пермского князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звездного неба, больше всего на свете. Мимо заставы обоз втянулся в улочку, и Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой. Обозные лошади не замедляли шага, и поначалу казалось, что Москва должна скоро кончиться — так же быстро, как пермские городки, — но Москва все тянулась, тянулась, тянулась и только разрасталась, кондовела, будто ей воистину не было края. Избы, заборы, крылечки, липы, мостки, церквушки, кони, деревья, окошки, теремки, лужи, амбары, толкучки, сады, собаки, телеги, ворота, наличники, лавки, коровы, бани, овраги, колодцы, юродивые, пустыри, попы, мальчишки, виселицы, лотошники, мастеровые, бабы, кружала, пьяницы, часовни, ратники, заплоты, погреба, черемуха, помойки, переулки, воробьи, стук топоров, голоса, колокольные перезвоны…
Здесь была сотня Чердыней, здесь скопилась такая необоримая сила, что дико было бы встать на ее пути. Этот бескрайний город выслал отряд, поход которого показался Перми Великой целым нашествием, сражение с которым будут вспоминать внуки и правнуки пермяков, а город даже не заметил отсутствия этого отряда — так мал был отряд в сравнении с городом. Город жил своей нерушимой жизнью — работал, спал, торговал, веселился, плакал, молился, воровал, казнил воров, жрал, пел, писал иконы, парился в банях, строил дома, хоронил мертвых, любил, ненавидел, щелкал семечки. Как же управлять такой ордой? — пораженно думал Михаил. Чем же прокормить такую бездну праздного народа? И сразу вставала перед глазами картина: из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси, и там без совести и сытости рвут куски из зубов, сдирают с плеч одежду, выворачивают карманы, чтобы привезти добро сюда, в этот самый большой, самый красивый, самый жадный и жестокий город вселенной. Конечно: ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу вдруг обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу — и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что все это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла из-за Каменных гор.
Обоз проехал растрескавшиеся, обомшелые стены Китай-города, потом дополз до Кремля, чьи белые зубчатые башни были видны издалека над кровлями теремов. Боровицкие ворота стояли открытыми. В темном проеме на цепях висела огромная ржавая решетка, а под ее коваными зубьями на дощатом, измазанном навозом мосту краснорожие стражники зубоскалили с девками, что во рву, подоткнув подолы, в тухлой воде полоскали белье. Возы проехали мост, ворота, и в ярком, радостном свете солнца Кремль предстал перед Михаилом во всей красе: огромные беленые печи соборов, построенных еще при Калите, с золотыми репами куполов, нагромождение многоярусных великокняжеских палат — не разобрать, где что: ставни, причелины, гульбища, кровли бочками и палатками, луковки на шатрах, витые столбики балясин, все изукрашено, все в резном узорочье, — и вокруг стройка: ямы, груды бревен, повозки, леса, кучи щепы; и народу, народу — кишит, во все стороны снует плотницкий люд, пешие и конные ратники, бояре со свитами, попы, дьяки, черт знает кто. Обоз заплутал, заюлил в путанице улочек Кремля и наконец вкатился в ограду каких-то хором. Тысяцкий Ратманов соскочил с телеги и побежал в горницу. «Сейчас дьяку вас передаст», — пояснил Михаилу возница. Михаил ждал. И вот жирный дьяк вышел на крыльцо. В бороде его белело крошево капусты, он зевал и крестил рот, только что встав из-за трапезы. Посреди лета душу Михаила окатило холодом — это был дьяк Данила Венец.