реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Велесов – Ледяной Скипетр (страница 16)

18

Елена лишь кивнула, обхватив колени руками, и приготовилась слушать. Быть свидетелем.

— Это была не просто «деревня под Ярославлем», — начал он, и его голос потерял всякие оттенки, став ровным, монотонным и безжизненным, как гладь замерзшего озера. — Она называлась Заречье. Маленькая, в три десятка домов, затерянная среди холмов и лесов, у самой кромки чащи. Жили там свои же, русские. Не бунтари, не фанатики, не последователи Хана. Простые люди, которые просто… устали. Устали от того, что зима с каждым годом все длиннее и суровее, что урожай гибнет от внезапных, ниоткуда берущихся заморозков в разгар июля, что последние запасы дров и угля, которые они заготавливали все лето, забирают имперские обозы «для нужд Кремля и поддержания Великого Порядка». Они просто… перестали вывешивать имперские знамена. Перестали приходить на обязательные молебны Скипетру. Это был их тихий, отчаянный, почти детский протест. Крик души, обращенный в никуда.

Он замолчал, уставившись в огонь, словно в его танцующих язычках видел отблески того рокового дня.

— Нас, взвод морозников, прислали для «умиротворения и наведения конституционного порядка». Командиром был полковник Громов. Человек, выточенный изо льда и стали. Фанатик до мозга костей. Он искренне, до слепоты, верил, что любая тень инакомыслия, любое неповиновение — это раковая опухоль на теле Империи, которую нужно вырезать, пока она не пустила метастазы. Он выстроил всех жителей на главной, и единственной, улице. Стариков, женщин, детей. Я до сих пор помню их лица. Не испуганные. Скорее… опустошенные. Уставшие. Словно они уже знали, чем это кончится, и просто ждали развязки.

Данила сглотнул, его пальцы сжались в кулаки так, что кости затрещали.

— Громов потребовал публичного покаяния и присяги на верность Скипетру и Императрице. Большинство, видя наши серые шинели, наши ледяные посохи и застывшие, как маски, лица, молча, с покорностью обреченных, покорились. Но вперед вышел старик. Левонтий. Ему было под девяносто. Он, как потом выяснилось, прошел всю Великую Отечественную, ту, что была до Замерзания. Он стоял, опираясь на палку, его глаза, выцветшие от времени, смотрели на Громова без страха. Он сказал, что уже присягал однажды — Красному Знамени, своей Родине, а не «этому сияющему морозильнику». И что он не будет кланяться тому, что превратило его правнука в ледяную статую в соседней деревне, когда та «случайно» попала под магический обстрел во время учений.

Рассказчик умолк, и в тишине было слышно, как трещит огонь, как шуршит домовой во сне и как учащенно, как у пойманной птицы, забилось сердце Елены. Она боялась пошевелиться, боялась спугнуть эту исповедь.

— Громов не стал его слушать. Он счел это вызовом. Публичным оскорблением Империи, лично Императрицы и самого Скипетра. Он поднял руку… Я думал, он просто припугнет старика. Сковзнет инеем, положит на несколько дней в постель. Но… лед вышел из-под контроля. Или это была не потеря контроля? Может, так и было задумано? Показать настоящую мощь. Устроить показательную казнь. Лед… он пополз не на одного Левонтия. Он пошел волной. По улице. По женщинам, прижимавшим к себе детей, по детям, которые смотрели на все широко раскрытыми, непонимающими глазами, по старикам, что уже ни на что не надеялись.

Голос Данилы сорвался, стал тихим, прерывистым шепотом, полным немого ужаса.

— Они не кричали. Не успели. Они просто… остановились. В один миг. Стоят там, на улице, покрытые прозрачным, блестящим, как стекло, инеем, с застывшими на лицах масками ужаса, недоумения и немого вопроса. Как в Вологде. Но это были не призраки, не души, запертые между мирами. Это были живые люди. Люди, которых я, морозник, давал присягу защищать. А я стоял и смотрел. И видел, как Громов, вместо ужаса или раскаяния, смотрел на свою работу с холодным, почти научным интересом, будто ставил эксперимент. «Необходимые потери», — сказал он потом, когда лед улегся. «Урок для остальных. Чтобы неповадно было».

Данила резко встал и отошел в тень, за пределы круга огня, в холодную сень корней. Его фигура, обычно такая прямая и собранная, была теперь сгорбленной, напряженной до предела, будто под невидимым грузом.

— Я не смог. Я посмотрел на эти застывшие лица — на мальчика, сжимавшего в окоченевшей руке деревянную лошадку, на девушку, застывшую в попытке закрыть собой младшую сестру, — потом на его лицо — спокойное, уверенное, почти довольное. И что-то во мне переломилось. Окончательно и бесповоротно. Я не герой. Я не выхватил клинок и не бросился на него. Я не поднял бунт. Я просто… развернулся. Бросил свой служебный посох на землю, с треском, сорвал с шинели погоны, бросил их в грязь и ушел. Просто ушел, не оглядываясь. А за спиной у меня стоял целый замерзший мир. И их глаза… их глаза до сих пор смотрят на меня по ночам. Спрашивают. Молча.

Он вернулся к костру, движением человека, выжатого досуха, опустошенного до дна. Он сел, уронив голову на колени, и его спина вздрагивала в такт прерывистому дыханию. Прошло несколько долгих минут, может, пять, может, десять, прежде чем он снова заговорил, уже не глядя на Елену, уставившись в землю у своих ног.

— Это была не первая моя потеря, — прошептал он так тихо, что Елена едва разобрала слова. — За два года до этого… у меня была семья. Жена. Лиза. И дочь. Светлана. Но я звал ее Светой. Ей было шесть.

Елена замерла, предчувствуя, что сейчас прозвучит, и зная, что ничем не сможет помочь. Она могла только слушать. Принимать.

— Мы жили не в столице, не в Москве, в маленьком, ничем не примечательном городке. Ничего особенного. Старый деревянный дом, печное отопление, огород. Но это был наш дом. С нашими запахами — хлеба, сушеных трав, воска для полов. С нашим теплом. А потом Империя начала ту самую «оптимизацию ресурсов». Все для Кремля, все для Скипетра, все для поддержания Великого Порядка и Ледяного Щита. Сначала забрали уголь. Весь. Потом — львиную долю заготовленных на зиму дров. «Временная мера», — говорили чиновники. «Во имя стабильности». А зима в тот год выдалась… лютая. Такая, что птицы замерзали на лету. Я был на службе, на учениях за триста верст. Они… — его голос снова сорвался, стал хриплым, — они замерзли. В нашем же доме. В своей постели, обнявшись, пытаясь согреть друг друга. Нашли их через неделю, когда соседи, обеспокоенные тишиной, вызвали стражу. Холод… он не оставляет следов насилия. Не бывает крови, синяков, сломанных костей. Он просто… тихо и бесповоротно забирает все тепло. Всю жизнь. Оставляет только… пустые сосуды.

Он поднял голову, и в его глазах, отражавших угасающее пламя, стояла такая бездонная, немыслимая пустота, что Елену передернуло от холода, пронзившего ее до костей.

— Я охранял тот самый порядок, что убил их. Я обеспечивал работу системы, которая отняла у меня все, что имело для меня значение. Я не защитил их. Ни их, ни тех людей в Заречье. Я… я оказался ни на что не годен. Ни как муж, ни как отец, ни как солдат. Просто… пустое место в шинели.

В пещере воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием углей и тяжелым, сдавленным дыханием Данилы. Его история висела в воздухе тяжелым, удушающим покрывалом, пропитанным болью и виной. Это был не просто рассказ о трагедии. Это был приговор всей системе, вынесенный изнутри тем, кто был ее винтиком и одновременно ее жертвой.

Елена смотрела на него, и ее собственная боль — сиротство, страх быть брошенной, оставленной, ненужной — вдруг показалась ей такой малой, такой детской и незначительной перед лицом этой всепоглощающей, взрослой бездны отчаяния. Он потерял все. Абсолютно все. И по вине системы, которой служил, и по своей собственной, мнимой или настоящей, но невыносимой вине.

Она не нашлась, что сказать. Никакие слова утешения, никакие «это не твоя вина» не могли исцелить такую рану. Они звучали бы фальшиво, кощунственно. Она просто сидела рядом, безмолвно разделяя с ним тяжесть его молчания. Быть живым свидетелем. Принять его боль, не пытаясь ее забрать или обесценить. Это было все, что она могла сделать в тот момент. И, возможно, это было именно то, что ему было нужно.

Прошло несколько минут. Костер начал потихоньку прогорать, и холод снова начал подбираться к ним, пробираясь под корни. Елена, набравшись смелости, нарушила тишину. Ее голос прозвучал хрипло от напряжения.

— А если… — она начала и замолкала, подбирая слова, — а если они были правы? Императрица, Громов… все они. Что если лед — это и вправду не спасение, а болезнь? Не щит, а чума, которая медленно, верно убивает все на своем пути? Что если его нужно не нести, не принимать, а… остановить? Вылечить? Или… уничтожить?

Данила медленно перевел на нее взгляд. В его глазах, налитых болью, не было гнева или отторжения. Не было и следа той фанатичной убежденности, что была у Громова. Была лишь усталая, измученная дума человека, который уже тысячу раз пережевал эту мысль и не нашел ответа.

— Я не знаю, — честно, без уклончивости, ответил он. — Я думал об этом каждый день и каждую ночь все эти два года. Я видел воочию, что творит слепое, бездушное служение льду. Я видел Заречье. Но я видел и другое. Я бывал на южных рубежах. Видел, что несет с собой огонь Хана. Не жизнь, не освобождение. Выжженную, потрескавшуюся землю. Реки, превращенные в пар за один миг. Деревни, где люди сгорали заживо в своих домах, не успев понять, что происходит, во имя «очищения и новой жизни». — Он покачал головой, и в этом жесте была вся безысходность их положения. — Нет. Лед может быть болезнью. Холодной, медленной, неумолимой. Но огонь… огонь — это не лекарство. Это ампутация без наркоза. Это гарантированная, мгновенная смерть вместо мучительной, но все же… жизни. Я не знаю, что такое исцеление. Не знаю, где искать это «третье», о чем говорят духи. Но я знаю, что и то, и другое — путь в никуда. В смерть. Просто разная смерть.