Алексей Варламов – Лох (страница 45)
Однако вскоре все разрешилось: я познакомился с колхозным лесником по фамилии Тюков, который и взялся строить баню. В деревне мне советовали с Тюковым не связываться. Говорили, что он страшный пьяница, но другого выхода у меня не было – работящих мужиков на всю Осиевскую почти не осталось.
В декабре, когда светало в одиннадцатом часу, а смеркалось в третьем и стояли трескучие морозы, мы отправились с Тюковым валить деревья. Визжала бензопила, громадные елки падали на землю, поднимая клубы снежного дыма, и Тюков заботливо отпихивал меня в сторону. В лесу он был трезв и сосредоточен. Повалив деревья и обрубив сучья, разводил большой костер и жаловался на то, что мужики этого не делают, захламляя лес, а штрафовать своих он не может. После мы приходили ко мне в избу и до полуночи сидели и пили водку. Света у меня в доме тогда еще не было, в недавно выцепленной избе изо всех щелей сквозило, выдувая последнее тепло. Я затапливал русскую печь, мы садились перед ней, и Тюков рассказывал мне свою жизнь.
Судьба его была по-своему даже более трагична, чем у дедушки Васи. Он был не менее его работящ, мастеровит и обстроил половину деревни, но сам ютился в бедной покосившейся зимовке вместе с женой, старухой-матерью и двумя взрослыми детьми. Долгое время он не знал своего отца, хотя жили они в одной деревне. Сразу после войны тюковская мать, у которой было уже двое детей, а муж погиб на войне, сошлась с парнем по имени Долька, который был чуть ли не вдвое ее моложе (так что, сделал я тогда вывод, история деда Васи и Першихи вообще-то была для тех послевоенных лет довольно типичной: война ударила в самое больное место – женщин было много, а мужиков мало, и это неравенство одних невероятно унизило, а других развратило). Ни о какой женитьбе речи быть не могло, тем более что Дольку забрали на семь лет в армию. Незаконный сын, унаследовавший и фамилию, и отчество от человека, погибшего на фронте года за два до его рождения, рос хулиганистым, или, как здесь говорят, шалью. В конце концов, когда его шалости показались чрезмерными, в воспитательных целях мальчика решили познакомить с папашей, который вернулся из армии.
Знакомство это, однако, Тюкова не исправило, может быть, наоборот, обозлило и глубоко ранило. Он любил выпить и погулять и ни в том, ни в другом не знал меры. Трезвый он был – золотой человек, но пьяный невыносим. От его многодневных запоев страдали и дети, и жена. Выпив, Тюков становился буйным, дрался, и однажды по пьяни ему отрубили нос.
Историю тюковской жизни я описал в рассказе «Галаша». Этот рассказ прочитал мой хороший друг, литературный критик, и сказал, что все ему понравилось, кроме истории с отрубленным носом.
– Это какая-то гоголевщина.
Возражать я не стал – но этот невыдуманный сюжет имел неожиданное продолжение, о чем я скажу чуть дальше.
Тюков любил со мной поговорить о жизни. Как и дедушка Вася, он принадлежал к очень странному и малочисленному сословию деревенских интеллигентов. Причем не таких интеллигентов, как школьный учитель, врач или агроном, – это была какая-то совершенно другая, маргинальная интеллигенция. В покосившейся тюковской избенке, где не было ни полированных шкафов, ни зеркал, ни телевизора – непременного атрибута всех деревенских изб, время в которых было теперь расписано по телесериалам, стояли книги. Он брал в библиотеке журналы и книги у меня.
Он был абсолютно честным человеком. При своей должности колхозного лесника, от которого зависело, где отвести делянку и кому сколько насчитать леса, он мог бы давно озолотиться, но с какой-то грустью Тюков говорил:
– Не могу я воровать и взятки брать! Воспитали не так.
В сущности, у него была совершенно собачья работа – вся жизнь в лесу, в любую погоду, осенью, зимой, весной в дождь и стужу, летом, когда съедают комары. Не бывал он в лесу, только когда у него случались запои. Колхозное начальство смотрело на это сквозь пальцы – заменить работягу Тюкова было некем. Когда я ходил за грибами, в самых глухих уголках леса встречались следы его деятельности: посаженные ряды елочек, расчищенные завалы, крепкие квартальные столбы. Он показывал мне самые сокровенные лесные угодья, которые и местные жители не знали. Но был в наших отношениях момент, меня смущавший.
Это были те годы, когда вся страна жила на талонах, которые к тому же еще и нерегулярно отоваривали. А я привозил водку из Москвы, накапливая ее несколько месяцев и побираясь у друзей. Я испытывал большие терзания, понимая, что спаиваю этого человека, пытался утешить себя тем, что если не я, то кто-нибудь другой ему нальет. Но все равно чувствовал вину перед тюковской семьей и со страхом ждал, когда его жена Лиза выскажет все, что обо мне думает.
Более удивительной женщины, чем Лиза, я не встречал нигде и никогда. Бывшая школьная учительница, очень хорошая, любимая учениками и любившая свою работу, она со стыда уволилась из школы после того, как Тюкову отрубили нос. Она никогда не роптала, не жаловалась, а жила и жила, делала свое дело – сначала учительницей, потом работала на почте, а когда и оттуда ее уволили по сокращению штата, стала носить старухам хлеб в дальние деревни.
Напиваясь, Тюков иногда ее бил, и она ходила с синяками на лице. Но ни одной жалобы по деревне от нее не пошло. И остальные были к этому чувствительны и отдавали Лизе должное. Она была всеобщей любимицей. Так мне открылась еще одна особенность деревенской психологии: здесь любят и искренне сострадают тому, кто несчастен, но не любят слишком удачливых.
Однажды ко мне подошла тюковская мать и попросила:
– Алеша, не давай ты ему водки. Деньгами лучше заплати.
Она попала в мое больное место. Когда Тюков поставил сруб и пришел рассчитываться, я сказал ему, что водки у меня нет. Деньгами за работу заплачу и даже больше, чем уговорились. Тюковская губа выпятилась и обиженно задрожала, как у ребенка.
– Больше ничего я тебе, Николаич, делать не стану.
И ушел, оставив меня с недоделанной баней.
Я понимал: дело тут не только в водке. Он обиделся на меня, потому что я вмешался в его жизнь и вздумал ему указывать. Видит бог, я не хотел этого делать. Я почувствовал себя настолько усталым, что никакая баня мне уже не была нужна. В тот раз впервые я уехал из деревни не с чувством сожаления, а с облегчением. То, что было для меня чистой радостью, превратилось в неудобоносимое бремя.
Так случилось, что я не был в деревне почти год, а снова приехал с тем самым другом – критиком, что читал «Галашу». Вечером, как водится, мы выпили и долго говорили, спорили и глядели на зимнее звездное небо, а с утра меня разбудил стук в дверь. Я открыл – на пороге стоял Тюков.
– Отравы-то не привез? – спросил он как ни в чем не бывало, но глаза его глядели в сторону.
– Вчера все выпили, – ответил я безжалостно.
Мой заспанный товарищ смотрел на безносого Тюкова, раскрыв глаза.
– А «Галашу» я прочитал, – сказал Тюков угрюмо и даже как-то угрожающе.
Теперь обомлел я: публикуя этот рассказ в «Новом мире», я меньше всего ожидал, что в деревне Осиевской его кто-то, а тем более Тюков, прочтет.
Критик же, ни слова не говоря, полез за бутылкой.
– Ничего получилось, – сказал мой протагонист, сразу повеселев, – так если не знать, то даже интересно.
Что эта оценка выражала, я не уразумел, но самой больший стыд испытал при мыслях о Лизе.
– Лизка-то разводиться со мной задумала, – точно угадал мой страх он.
– Из-за рассказа? – побледнел я.
– Да нет, Николаич, не пугайся. Ты здесь ни при чем. Это еще до того она сказала. Сил нет у нее больше меня терпеть. Как же я теперь жить-то буду, Николаич?
Но добрая женщина не сказала мне ни слова в упрек, и с Тюковым она не развелась и продолжает нести свой крест.
12
После того как Тюков прочитал мой рассказ, я окончательно похоронил идею не привозить ему водку. Наша дружба возобновилась, и строительство бани окончилось. Оставалось только сложить печку.
Печки Тюков класть не умел, и сделать это вызвался его старенький отец, которого все по-прежнему кликали Долькой, Доляком, избегая называть полным и дико звучащим для России именем – Адольф. Отец и сын давно примирились друг с другом. Вместе выпивали, вместе работали, но большой теплоты в их отношениях не было. Ни разу Долька не побывал в доме у тюковской матери – вечно виноватой, работящей старухи, избегавшей смотреть в глаза невестке и, по-моему, еще больше Тюкова боявшейся, что Лиза подаст на развод, и тогда Тюков точно повторит судьбу першихиного Галаши.
У Доляка была семья, но он рано овдовел, дети разъехались, и старик жил бобылем на краю Осиевской, ближе всего к кладбищу. Он был к тому времени тяжело болен, но держал корову, сам ее доил и сдавал молоко в колхоз. Печку он мне сделал отличную, но оказалась она последней в его жизни – несколько месяцев спустя после того, как обсохла приречная глина, его отвезли на близкий погост, и парился я первый раз уже без него. Однако я забегаю вперед.
Для того чтобы сложить печку, нужно было где-то раздобыть полсотни кирпичей. Но кирпича в магазине не было. И тогда местный пастух – худощавый мужик лет пятидесяти, ровесник Тюкова, но при этом инфантильный как подросток, пообещал мне, что достанет кирпич за бутылку. Я не очень серьезно к этому отнесся. Пастух был пьяницей погорше Тюкова и более болтал языком и обещал, чем делал. Прошло месяца два или три. И вот однажды утром, когда я ушел на вырубку за малиной, он привез к нашему дому на лошади кирпич и потребовал водку. Жена пробовала ему отказать и неубедительно ссылалась на то, что хозяина нет дома. Но пастух был настойчив. Его трясло со страшного похмелья, и водка ему была необходима как противоядие.