реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Ухтомский – Наша прекрасная Александрия. Письма к И. И. Каплан (1922–1924), Е. И. Бронштейн-Шур (1927–1941), Ф. Г. Гинзбург (1927–1941) (страница 28)

18

У Лены, за всеми этими горями, я еще не был. Надо идти к людям только тогда, когда есть бодрящее и радостное, что можешь и должен сказать. А если у самого на душе огорчения и боления, надо, по примеру заболевшего феликса, забиться в угол. На днях я надеюсь пойти к ней и тогда передам Ваш привет.

Пожалуйста, передавайте и Вы мой сердечный привет Вашей маме и глубокоуважаемому Вашему зятю с сестрой, а также милому Грише, который, может быть, помнит странного дядю, имеющего обычай засиживаться в гостях дольше чем нужно.

Спасибо за память. Крепко жму руку Вашу. Сестра Зинаида и Надежда Ивановна шлют Вам поклоны.

5

4–9 апреля 1930

Дорогая Фаня!

Спасибо за память и за памятку в виде «Грибоедовской Москвы». Эту последнюю я прочел почти не отрываясь, пользуясь счастливой случайностью: заболел гриппом и сижу дома вот уже несколько дней; если быть более точным, то не столько сижу, сколько лежу под полушубком и читаю. Я очень, очень Вам благодарен за то, что дали мне ознакомиться с этой замечательной работой Гершензона! С высокой нравственной чуткостью проникся он старыми пожелтевшими бумажками, выцветшими письмами давно отошедших людей, их прошлыми радостями и горями – обрывками прошедшей, в сущности, столь чуждой для автора, старо-московской барской жизни! Не удивительно, что Л. Толстой сумел нарисовать эту шумную и пляшущую, по существу, довольно безумную жизнь стариков привлекательными и интересными, общечеловеческими чертами! Толстой сам был осколком этой жизни и непрочь был ее идеализировать. Притом для того, чтобы выдержать в «Войне и мире» этот никого не осуждаю-щий и всех понимающий гомеровско-эпический тон, Толстой выбросил темные и негармонические черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище «Войны и мира» было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в «Анне Карениной», и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60–70-х годов. Я бы сказал так: в «Войне и мире» тайна автора в том, что он знает там лишь одно «древо жизни» и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному «древу познания добра и зла»! Почти как древний грек! Оттого царит там тихий и всепримиряющий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому «древу познания добра и зла» – и тогда родилась «Анна Каренина», в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало «Войне и миру». И чтобы не нарушать прежнего всепримиряющего тона в отношении старо-московских прожигателей жизни, картины тяжкого греха духовно-опустевших людей, оторвавшихся от родного народа, тление разлагающегося человека, образы пляшущих на чумном кладбище дочерей Содома, – все это приурочено автором уже к другой эпохе, перенесено с плеч «отцов» на плечи «детей». Но ведь «дети» в действительности лишь продолжатели предания отцов! И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник «Войны и мира» ставит над нею великий текст: «Мне отмщение, и Аз воздам».

То есть и тут, прикоснувшись к «древу познания добра и зла», автор хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!

Не нам судить «добра и зла» в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! И вот, тем не менее, несмотря на все предупреждения, суд в душе все-таки подымается, хотя бы и оттого, что душа эта сама причастна болезни тлеющих людей, которых она осуждает. Совершенно праведный наверно судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим уже в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья – декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судиями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. Изобилие острых мыслей, ряд знаменитых образцов русской литературы, немало идейного блеска принесено нам этим путем суда и осуждения! Да и не требовалось слишком большого труда и проницательности для того, чтобы вскрыть смешное, уродливое, а то и просто противное в Афросимовых, Римских-Корсаковых <…> Голицыных со всем укладом их бестолковой жизни! Не трудно критиковать! Во всяком случае легче, чем смотреть очами няньки Арины Родионовны, умевшей извинять и прощать с точки зрения «древа жизни»! Ответственность же после произнесенного суда стала гораздо больше, бесконечно больше, как только вкусили от древа добра и зла! Салтыков-Щедрин желчно обругал «Войну и мир» нянюшкиными сказками. А что же получилось в качестве достойного плода этой великой критики? В конце концов пришел и осуществился воочию «город Глупов» во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.

Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудным notre ange в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенною музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем Вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу Вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились Вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг, опять вскипая) Это Вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.

Ну, так вот: я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. В этом отношении на меня имели, без сомнения, воспитывающее влияние наши заволжские староверцы, всегда очень серьезные и строгие к себе, предпочитающие просто устраняться, но не унижаться до борьбы с тем, в чем не хочешь и не можешь участвовать и что презираешь. Но если дело доходит до презрения и ненависти, это – говорит внутренний голос – уже не добро! Нянька Арина Родионовна говорит мне через века: «Это, батюшка, уже и не хорошо и грех; ты лучше просто отойди, коли сил у тебя нет взглянуть на людскую бедную жизнь, из Древа Жизни! А то херувим все снова и снова заслоняет дорогу к Древу Жизни, как только позволишь себе судить из Добра и Зла!»

Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!). Удивительно и замечательно это потому, что всякий раз, как возникает потребность ударить словом тот легкомысленный, слепой и безбожный уклад жизни самодовольных и пресыщенных людей, ниоткуда не почерпнуть нужного слова, кроме Псалтыря и Пророков! «Им нет страданий до смерти, и крепки силы их; в трудах человеческих их нет, и вместе с прочими людьми они не принимают на себя ран! Оттого гордость, как ожерелье, обложила их; и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от тука очи их, и бродят помыслы в сердце их! Надо всеми издеваются, разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают до небес уста свои, и язык их разгуливает на земле! Туда же обращается народ Божий и пьет воду полною чашею. Дочери их удобрены, преукрашены, точно какие храмы. Сердце их суетно, отверстый гроб – гортань их! Я отпустил их по начинаниям сердец их, и вот они блуждают, каждый путем своим, по похоти сердца своего…» «В мыслях у них, что дома их вечны, и что жилища их в род и род, и земли свои они называют своими именами. Человек, попавший в почести, перестал понимать, приложился скотам несмысленным и уподобился им».

Ни от кого другого, как из библейского еврея заимствовали слово и понимание наши староверы, народные мудрецы и все, убегавшие от «счастливых мира», когда видели и другим указывали, что легкомысленный быт и уклад жизни, на первый взгляд, такой «невинный», совсем не невинен – он был всегда и пребывает убийцей человека в человеке! Он несет в существе своем убийство, ибо он воспитывает нечувствие, сначала нечувствие к тому, что есть кругом, потом нечувствие к своим собственным поступкам и к их значению для братьев; наконец поругание, ненависть и смерть всем иным, кто не с ними и может служить для них живым обличением! И уж во всяком случае обличение библейского еврея «счастливых мира» глубже, проницательнее и бесконечно серьезнее, чем все Грибоедовско-Салтыковские разглагольствования! И вот вдруг, так неожиданно, Гершензон (идейно столь близкий библейскому еврейству!) находит такие мягкие, добрые, снисходительные тона, восстанавливая по отрывкам и памяткам ту шумно-бесшабашную жизнь глупо-горделивых, так чуждых ему людей! Конечно, это не сочувствие по интимному сродству, не идеализирование со стороны «своего» человека, как у Л. Н. Толстого! Ни в коем случае это не примирение и «терпимость» на противно-французский манер!