Алексей Ухтомский – Лицо другого человека. Из дневников и переписки (страница 17)
Что чувствовал Колумб в виду отдаленных берегов Америки? Что ощущал Людовик XVI, ехавший в Париж при криках народа, в которых уже ясна была его судьба? Что чувствовал Дюмурье, только что вырвавшийся из-под гнета впечатлений парижских драм – и знавший, что его ожидает, если немцы победят? Что роилось в душе Наполеона при виде отступления смутной и расстроенной Великой Армии из-под Лейпцига? Что наполняло чувство Шеллинга, когда он, скорбный и бегущий от людей, скитался стариком? Как выросло вдохновение пессимизма великого Шопенгауэра? Скажите, умерли ли великие чувства и мысли, обитавшие на поверхности земного шара? И, если не умерли, то какова же та скрытая энергия, в которую они утонули?
Отвечай на все это тот, кто знает, что такое – чувство и мысль; и отвечай тогда, когда в тебе есть чувство и мысль.
С течением времени, с ростом человеческого знания – становится все более и более понятной внутренняя психологическая схема, лежащая в основе старинных теорий. Поэтому одна из насущнейших задач современного наукознания – психологический, реальный анализ исторических теорий.
Широкий психологический анализ исторических теорий всегда основывается на предварительном историко-критическом изучении этих теорий. Поэтому психологическому анализу таких теорий должен предшествовать историко-критический их анализ. Исключительный психологический анализ может быть очень остроумен и глубок, в то же время не вполне соответствуя исторической действительности своих объектов. Гениальный психологический анализ истории, сделанный Гегелем, во многих отношениях колеблется выводами новейшего историко-критического анализа. Итак – повторяю – психологическому анализу должен предшествовать историко-критический анализ исторических теорий.
Хотя и редко, но все же это бывает, что человек достигает понимания своего существования, по крайней мере, со стороны его ценности. ‹…› Действительность есть фатальное стремление вперед. Мир есть выражение этого стремления «волн бытия». Но бывает иногда, что человек перестает быть пассивным модусом вечности. И если в это время, окинув роковое море, где он затерялся, он не найдет под собою смысла, он может или, по крайней мере, хочет уничтожить себя.
Бывают моменты особого спокойствия по отношению к ближним. Мы видим их путь и не желаем в него вмешаться. Что это, отрицание ли личной воли? Если – да, то, во всяком случае, – уже очень окрепшее и немучительное, напротив, – в высшей степени спокойное. Здесь нет жертвы; может быть, есть способность к милости, – но опять-таки самая спокойная. Это не «альтруизм», не «христианизм» и никакой «изм». Это счастливейшее… впрочем, нет… – это спокойнейшее состояние. Но заметьте, что человека достойно именно
Я никогда не стоял перед такой трудной задачей. Вопросы жизни, если они решаются не непосредственно – не чувством, требуют для своего разрешения великого жизненного опыта. Как я хотел бы быть теперь мудрецом, чтобы дать истинный ответ.
У тети уже два раза были колоти в груди, на месте бывшего соска. Господи! Что это? Опять начало тревоги, колебания? Как все это тяжело! Когда же и где спокойствие? Неужели и за гробом будет продолжаться эта тяжелая комедия? Нет! Кажется, справедливо ожидать, что все это когда-нибудь да окончится.
Предписывая любить Бога более людей, христианство унижает ценность индивидуальности. Это верно по крайней мере с практической точки зрения. Но решительно вся наша духовная сторона жизни основана на
Вот отвлеченная формула противоречия, которым мы мучаемся.
Вижу впереди себя много страдания и горя; не в отвлеченном смысле этих слов, но в конкретном и наглядном, и это особенно тяжело! Холодно, холодно на свете, когда нет, «где главы приклонити»!.. Чувствую, что спасение от страданий – в отрицании себя. Но что поделаешь, если чувство, мучащее нас, непосредственно и большею частью сильнее мысли о самоотрицании.
Страдание есть ненормальность. Это – истина непосредственного чувства. Поэтому-то органическая индивидуальность – эта носительница страдания – и есть единственная в природе вещь, дошедшая до мысли о своей ненормальности.
Какой ближайший вывод отсюда? По крайней мере, самый непосредственный – тот, что когда эта органическая индивидуальность распадется, «исчезнет как пена на поверхности воды», выражаясь поэтическим образом древнего пророка, – это будет великою выгодою для нее. Ведь пена есть какая-то шалость в сравнении с великою покоящейся массой вод. На нас производит лучшее впечатление грандиозное спокойствие вод, чем беспокойное шипение пены на гребне волн.
Шопенгауэр говорит, что два полюса у жизни – страдание и скука. В настоящее время я вижу скорее два следующие: надежда и сожаление. Сейчас у меня надежда. Но предчувствую, что, как и всегда, судьба готовит нечто совсем новое. Господи, как тяжело, когда надежда омрачается таким сомнением. Посмотрим, что будет далее! Поставлю здесь и число, когда пришло мне это в голову. Сколько-то времени пройдет до следующего сюрприза и отмирания?
Какими в сущности жалкими урывками философских и религиозных убеждений довольствуется в практике человек!
Во мне так много жизни, так много жажды жизни возбуждено П. ф., что даже красноречивая картина смерти, столь могущественно влияющая всегда на мою душу, не затушила моего волнения…
Последнее чувство мужчины и женщины – чувство самосохранения. Дружба, преданность, даже сама любовь, – все это идеалы. Похоть и самосохранение – «реалы».
«Для невежд мудрость очень сурова, и неразумный не останется с нею: она будет на нем, как тяжелый камень испытания, и он не замедлит сбросить ее» (Сир. 6, 21–22). Это я…
Пока же особенно тяжелого сюрприза нет! Но если П. ф. навеки будет теперь потеряна мною, то у меня в душе будет тягостная пустота в самых задушевных ее углах. Господи! Ведь это не может так быть! Что она теперь думает? А что, если «сюрприз» будет состоять в том, что я ее забуду. Тогда, дай Боже, всегда мне помнить, что я серенький и скверненький человечек!
Теперь что-то решилось навсегда! «Всегда» – какое страшное слово! На душе очень нелегко и было бы еще хуже, если бы было «ясно»!
«Я теряю человека», следовательно, теряю «все», утешительно лишь то, что не буду его мучителем. Но это утешение захватывает лишь периферию. Это этика ощущений, этика мрака, но не этика жизни.
Наше мимолетное знакомство осталось ли без последствий? О, далеко нет! Я вынес из него беспримерно много.
Отчего я не могу поставить этому делу «аминь»? Ведь я уже наполовину и даже более чем наполовину – сказал это слово в последнем письме от 8 декабря. Что же мучиться теперь? Ведь уже решено! Ведь уже 3 суток прошло, как «аминь» сказал. Ведь ты поступил честно. Ведь 90 против 10 для тебя это дело стало «прошлым» и уже «несущественным».
Все дело в том, что доселе я не знаю, – хорошо или дурно я поступил, победителем или побежденным из этого дела вышел, буду воистину сожалеть свое дело или нет.
Я поступил с точки зрения этики ощущений.
Истинно любящий человек этою этикою не довольствуется.
Поверите ли, у меня и сейчас есть еще «надежда», что «аминь» отвергнут. И, в то же время, – как я подло переполошусь, если получу об этом известие.
Записываю это, чтобы потом приятнее было над собой посмеяться или себя исправить.
Мы до сих пор слишком мало сходимся с женщиной, как с
Теперь, если мне еще придется войти в сообщение с П. ф., я отнесусь к ней по-другому.
Ободряю себя, поддерживаю себя. Я ежедневно непроизвольно прошу много духовной энергии. Тяжело.
Уношусь мыслью к П. ф. Что она теперь делает? Между нами что-то ненормальное и не может успокоиться.
Зачем, зачем все это? Зачем было дать силы начать, затем отнять ее в решительный момент? Зачем так смеяться над лучшими минутами жизни? Ведь все равно исход один – уничтожение. И добро и зло – все канется в эту бездонную вечность, в ничто! Зачем же не дать нам добра в этот маленький промежуток? Зачем делать нас непроизвольными мучителями именно тех, кого мы любим? О, рок, рок! Зачем же, после всего этого, еще поселять в нас омерзительную, физиологическую жажду жизни?
Нет, я истинно и глубоко побежден. Дай Бог мне этого не забывать.