Алексей Ухтомский – Лицо другого человека. Из дневников и переписки (страница 13)
Мысленным взором охватывает Ухтомский промчавшееся время: «Как много, много пронеслось с тех пор! Целые картины и трагедий, и драм, и комедий, а потом опять трагедий и трагедий!.. Все-таки
Ухтомский любил повторять: люди на земле скитальцы, не имеющие «зде пребывающего града, но грядущего взыскующие». Недаром с детства влекли его заволжские странники-старообрядцы, незадачливые «темные мужики», объявлявшие грехом любой намек на оседлое постоянство, бежавшие «ото всего этого кровавого и блестящего тризнища» и считавшие, что жизнь – вся в стремлении, движении. Он неизменно чувствовал себя рядом с ними, «а не с исправниками, священниками и профессорами, хотя и попал сам в профессоры!» Об этом Алексей Алексеевич говорил десять лет назад, в 1927 году, в письме к Ф. Гинзбург, с гордостью называя себя «профессором-странником», который не верит никаким идолам, – но теперь на дворе стоял год 1937-й, и вопрос: куда «позовут ехать далее»? – имел зловещий подтекст.
В декабре, приветствуя морозную зиму, Ухтомский писал калужанам, что нынче, в пору общественного ненастья, как никогда дорог покой «за светящимся окошком». Представляя, как живут люди под белой снежной шапкой на крышах домишек в тихих городках и деревнях, признавался: «Мне иногда ужасно хочется носиться невидимкой по ночному воздуху, чтобы слетать то к одним, то к другим моим друзьям, заглянуть к ним, чтобы знать, что они там сейчас делают, как сидят, о чем говорят, счастливы ли, сыты ли, чем озабочены…»
Четыре письма Ухтомского 1938 года посланы на имя той же К. М. Сержпинской.
Он отлично сознавал, что к Варваре Александровне они попадают через вторые руки, что причины посторонние не позволяют вести в этих письмах открытый разговор, что слова вообще не могут передать всей глубины переживаний, – и тем не менее, он старался всячески эту хрупкую связь поддерживать, зная, как радуют такие весточки: с размышлениями на случайные темы, с привычными поздравлениями к праздникам и воспоминаниями о, казалось бы, пустяковых эпизодах давно минувшего. Письма эти самоценны: даже сквозь «нейтральный» текст прорываются в них и жгучая боль, и горечь утрат, и смятение в ожидании будущего.
В этих письмах Ухтомского отчетливо художественное начало, хотя он, разумеется, никогда не преследовал чисто литературных целей. Картинки былого, мимолетные портреты ныне здравствующих знакомых или людей полузабытых получают под его пером выразительное пластическое воплощение. Наблюдательный и неравнодушный рассказчик, он непроизвольно воссоздавал в своих письмах колорит меняющейся на глазах исторической реальности.
Весной 1938 года Алексей Алексеевич привычно ссылался на усталость, «надрывы памяти», не строил планов на лето, говорил лишь о предчувствиях, «большей частью нерадостных», и вновь тревожился, что «насиженные места придется оставлять».
Самое же огорчительное – его, к несчастью, стали посещать навязчивые дурные настроения, вызванные «внутренним трением сложной человеческой каши, через которую лежит путь». «Одна из несомненных больных линий в нашей жизни, – писал он, – подозрительность. Я ее терпеть не могу, и всегда был рад тому, что мог себя считать свободным от нее. В людях, с которыми приходилось встречаться, я видел в особенности их добрые черты, а отрицательные отводил в сторону. И это помогало завязывать добрые отношения. Теперь я начинаю все чаще видеть в себе именно подозрительность, нездоровую мнительность в отношении людей».
Душевный разлад удручает Алексея Алексеевича, он просит у калужан прощения за редкие ответы, – это не от лени и «произвола», а потому, что в «отягощенном состоянии внутреннего человека» беседы не беседуются. «Надо в самом деле, – повторяет Ухтомский, – учиться мудрому совету: радость моя, огради себя молчанием… Самое прекрасное достояние человека – слово. Но и доброе молчание, о котором мы говорим, есть ведь переживание слова в сердце, внутри, из вящего уважения к нему, дабы то, что будет наконец сказано, было добро в самом деле для всех».
Алексей Алексеевич жил в окружении тех же людей, тех же комнат, тех же книг. «Но события идут по-другому, и нелегко», – писал он Варваре Александровне в 1939 году, – «трудов немало и скорби не оставляют». И вновь он напоминал, что «всяческое самоутверждение в своей тенденции задержаться на настоящем» близоруко. Отдельное человеческое лицо и отдельный исторический момент – «волна в великом море, которое ее катит из необозримого прошлого в далекое, но уже складывающееся будущее». Люди не имеют права застывать в своем эгоизме – и личном, и социальном, и историческом. Преемственность культурного бытия, подчиненная Высшему Закону, «все возрастающая ответственность за историю мира, за осуществление заветов, начатых родами древними», – об этом беспокоился Ухтомский, наблюдая сдвиги в окружающей жизни и посильно участвуя в ней.
10
В канун 1940-х годов, когда над Европой снова сгущались военные тучи и окончательно обрел силу разноликий фашизм, когда человечеству опять предстояло пройти «через кровь и дым событий», Ухтомскому не давала покоя идея «исторической совести».
В разгар Первой мировой войны он видел признаки неумолимо карающего Суда в безжалостном «поедании» одного поколения другим. О механизме наследования поколений размышлял и в 1927 году на полях поэмы А. Блока «Возмездие»: «По мысли Блока, которой я очень сочувствую, – писал Ухтомский, – рождающееся поколение является закреплением, осуществлением и воплощением тех задатков и неясных замыслов, которые носились в тайне предками и отцами! То, что тогда готовилось в тайне, теперь проповедуется с кровли. То, о чем едва думалось, теперь действует в реальной истории на улице».
Наследуя «задатки и неясные замыслы» отцов, следующее поколение не может не спрашивать: куда же направлялась жизнь и культура отцов? «Была ли это культура зоологического человека – замкнутого в себе и в своей индивидуалистической слепоте к другому – или культура преодоления себя ради другого?» В смене поколений дети либо оказываются историческим возмездием, либо могут стать «усугублением любви и живым осуществлением зачатков будущего мира». Они либо бездумно уничтожают дела предков, сами уничтожаясь своими детьми и внуками, либо продолжают и укрепляют завещенное дело обновленными силами. А. Блок, полагал Ухтомский, писал о родословии, которое являет собой «последовательное пожирание отцов детьми, вроде родословия римских цезарей».
Нечто похожее можно было лицезреть и в начале 1940-х годов. «Культура зоологического человека» ничего не обещала, кроме новой полосы одичания. Предстоял очередной фатальный круг катастрофических испытаний, и роптать было бесполезно, потому что усомнился человек в своем высшем предназначении, «оглушился страстями», принял природу за «мертвую и вполне податливую среду, в которой можно распоряжаться и блудить» сколько угодно.
Ухтомский знал, что природа, мир Божий, не потерпят надругательства над собой, ответят на преступления, творимые «просвещенными цивилизаторами», и Россия
Еще в 1936 году Алексей Алексеевич записал в дневнике: «Великие преобразования выразились в том, что Тяпкины-Ляпкины, Хлестаковы, Чичиковы, Сквозники-Дмухановские и Яичницы, сделав усилие „привести себя в порядок“ по Штольцу, объявили категорически, что отныне людям вроде Аввакума Петровича больше в мире места нет и быть не может! В том мире, который они себе создали мысленно, а теперь силятся создать и в реальности, ни в коем случае не предвидятся и не могут быть допущены ни Исайя, ни Иеремия, ни Иезекииль! Это все или лишнее беспокойство, или даже дурной тон с точки зрения благоустроенного всемирного мещанства, с точки зрения добившегося своего благополучия кабана!»
Состояние так называемого «счастья», не уставал повторять Ухтомский, превращает человека в существо, тупое сердцем и разумением ко всему, что лежит вне его интересов. До сих пор большинство человечества этого не хочет понимать. «Впрочем, – отмечал Ухтомский, – „большинство“, о котором я говорю, касается собственно тех слоев и кругов, которые приближаются к тому, что теперь называют интеллигенцией». Не питая симпатий к интеллигенции дореволюционной, образованной и думающей, он тем более не жаловал возомнивших о себе невежественных советских выскочек.
Культура «всемирно-устраивающегося мещанства», переступив в отношении к природе черту дозволенного, обречена на катастрофу – по вине ее конструкторов и вдохновителей. «Если для Аввакума Петровича, для Исайи и Илии – природа интимный и любимый друг, дающий пример простого послушания законам», то для Сквозник-Дмухановских и Штольцев, писал Ухтомский, это «среда для безответственных упражнений ‹…›, целиком предоставленная фантазированию в стиле „аглицких парков“ пустоутробного екатерининского барства, или даже в духе садов Семирамиды, или пробуравливания золотого шара, по Угрюм-Бурчееву