Алексей Солоницын – Пророк в своем Отечестве (страница 25)
Достоевский ставит слушателя (и читателя) своей речи перед парадоксом. Таким же парадоксом искушал Иван Карамазов Алешу в главе «Бунт» книги «Pro и contra» своего последнего романа. Иван задал Алеше вопрос:
«Скажи мне сам прямо… отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо, и неминуемо, необходимо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот этого самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях!»
Татьяна, как и Алеша, отвергает такое счастье.
Достоевский продолжает эту мысль:
«Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила!» Татьяна не погубила Онегина и не могла его погубить, ибо «она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. … У него нет никакой почвы, это былинка, носимая ветром. …У ней и в отчаянии, и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, всё-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши…». После открытия типа Татьяны Пушкин «…провел пред нами в других произведениях этого периода… целый ряд положительно-прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной…»
«О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в Русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды».
Значение второго периода пушкинского творчества, утверждает великий реалист, в возвращении народной идеи в русло общенациональной жизни, в указании на неминуемость воссоединения «образованного меньшинства» с народом: «…не было бы Пушкина, не определилась бы… с такою непоколебимою силой… наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».
Воззрение самого Достоевского на исторические судьбы русского народа, с такой полнотою выраженное им в «Дневнике писателя» на протяжении двух лет его самостоятельного издания (1876–1877), находит свое подтверждение в художественной идеологии Пушкина.
Третий, последний этап творчества поэта явился этапом «прогностическим», моделирующим историческое движение всей русской нации: «…к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении».
Концепция исторического мессианства русского народа была заявлена великим современником Пушкина – Гоголем и оформлена в духовной прозе писателя. Несомненно, однако, что именно Пушкин смог обнаружить возможность такого исторического исхода для национального духа:
«В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении – Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт».
«Всемирная отзывчивость» Пушкина является пророческой чертой его поэзии: «Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк».
Смысл русской истории, по глубочайшему убеждению Достоевского-мыслителя, состоит в ее тяготении ко всемирности:
«Мы не враждебно… а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий… умея инстинктом… различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу… ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».
«Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям… успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших. … Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Эмоциональное напряжение в зале после этих слов достигло своего пика.
Д. Н. Любимов:
«Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: “Вы разгадали!” – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: “Разгадали! Разгадали!”, гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале, и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятьями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: “Достоевский, Достоевский!” – вдруг упал навзничь в обмороке. …Достоевского увели в ротонду. …Он видимо как-то ослабел… Зал продолжал волноваться».
Пушкинские празднества официально завершились вечером того же дня. И Федор Михайлович прочитал то стихотворение Александра Сергеевича Пушкина, которое и есть высшая точка его творчества, – стихотворение «Пророк». Здесь стоит напомнить, как рождалось великое стихотворение Пушкина. Тем более что наши пушкинисты (особенно советского периода) старательно обходили эту главнейшую особенность поэзии Пушкина. Потому что она ясно и твердо говорит о Пушкине как поэте, который понял свое предназначение, открыв его в Библии, в христианстве. Во время ссылки в Михайловское он ездил исповедоваться и причащаться в Святогорье, в Свято-Успенский монастырь. И вот что там произошло во дни Великого поста.
После исповеди у старца монастыря Ионы, которому, между прочим, было сто два года, Пушкин проходил мимо аналоя, где лежала раскрытая старая Библия. В этот день по церковному Уставу читается отрывок из шестой главы Книги пророка Исаии, когда ему является Господь:
Молодой человек был очень напуган, потому что так он сказал о себе:
…
Один из Серафимов взял с жертвенника горящий уголь, приблизился к пророку, коснулся его губ углем и сказал:
…
Исаия услыхал, как Господь спрашивал:
…
Именно эти стихи из Книги пророка Исаии прочел Пушкин. И, возвращаясь домой в Михайловское, стал складывать бессмертные строки: