18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Солоницын – Пророк в своем Отечестве (страница 17)

18

Когда она привела детей к Федору Михайловичу, он тихо улыбнулся и слабо поманил к себе сначала Любу, потом Федю. Он зашептал им, чтобы они во всём слушались мать и любили ее.

– Более не надобно говорить, – сказал Дмитрий Иванович и посмотрел на часы. – Буду к семи.

Он поклонился и ушел.

– Аня, почитай Притчу о блудном сыне, – попросил Федор Михайлович.

Она не стала спрашивать, почему надо читать именно о блудном сыне, лишь вспомнила, что эта притча находится в Евангелии от Луки, нашла ее и начала:

– …У некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения.

И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно[41].

«Вот и у меня двое», – думал он, тихо улыбаясь и гладя руки Любы и Феди, которые сидели на стульях у его изголовья.

Детей могло быть четверо. Когда умер первенец, Сонечка, он думал, что вообще помешается. Схоронили ее в Женеве, уехали оттуда – как убежали… Внезапно умер и последний, Алеша – грустный мальчик трех лет… Вот как прекрасно бы встретиться… Это самая сильная идея религии, безусловно…

– Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться, – продолжала читать Анна Григорьевна, – и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней[42].

По худым, впалым щекам Аполлона Николаевича побежали слезы. Он быстро отвернулся и вытер их, но Федор Михайлович успел это заметить.

«Милый, прекрасный, замечательный человек!» – хотелось крикнуть ему, прижать друга к себе, ибо никого он так не любил. Был еще другой Аполлон, Григорьев, которого очень любил – за талант, за удаль, прощая ему всё – пьянство, разгул. Да полно, прощал ли? Нет, просто принимал его таким, каким он был, – с буйством и покаянием, со взлетами души и падениями ее…

Аполлон Майков совсем другой. Душа нежная, тихая, чистейшая…

– И он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою[43]

И тут он вспомнил себя ребенком. Вот он спускается в овраг и идет Лоском – так назывался у них густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. У него дело: надо выломать ореховый хлыст. Попадаются тут букашки, жучки, он их наблюдает. Сухо, тепло, славно. Там, слева, осталось сельцо Даровое, купленное отцом. Еще есть деревенька Чермашня – вот и всё, чем владеет дворянин Михаил Андреевич Достоевский.

На краю Лоска – пашня, и слышно, как одиноко тут пашет мужик, идя в гору и понукая лошадь. Тихая, мирная картина…

И вдруг раздается ясный и отчетливый голос:

– Волк бежит!

Дрожь сотрясла его тело, и он бросился бежать со всех ног напролом, через кусты. Ветки больно хлестали его.

Вот и пашня, вот и мужик с сохой – перестал пахать, смотрит на быстро бегущего к нему мальчика.

Мальчик вцепился одною рукой за рукав мужика, другой за соху.

– Волк бежит! – задыхаясь, прошептал он.

– Где волк?

– Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит!»

Мужик был высокий, плотный, с темно-русой окладистой бородой. А глаза как бы совсем и не к его фигуре – голубые, ласковые.

– Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть!

Но мальчик продолжал трястись и еще крепче вцепился в зипун мужика.

– Полно, родный! – Мужик протянул руку и погладил мальчика по щеке. – Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!

Мальчик наконец успокоился. Тут он узнал мужика – все в деревне звали его непривычным именем Марей. Он считался знатоком рогатого скота, и, если надо было покупать на ярмарке быка, обязательно посылали Марея.

– Ну, я пойду? – спросил мальчик.

– Ну и ступай, а я тебе вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам. – Марей по-матерински улыбался мальчику. – Ну, Христос с тобой, ну, ступай.

И мальчик пошел и часто оглядывался, а Марей всё стоял со своею кобыленкой и смотрел мальчику вслед и кивал ему головой…

Да-да, так было, он ничего не придумал, и это воспоминание о материнском взгляде мужика укрепляло его и в каторге, и множество раз потом. Рассказал он об этом в «Дневнике писателя»; так нашлись люди, бросившие ему в лицо, что всё это о материнском взгляде мужика сочинено… Нет, не сочинено, а записано как хроникером!

Им не нравилось, когда он показывал нежность души самого что ни на есть ничтожного на вид человека; не нравилось, когда он показывал и падения, – тут чуть не улюлюкали, даже маркизом де Садом называли. А за что? Потому что он, в отличие от них, имел мужество бросаться в самую пучину души, а потом выйти из мрака?

– Но он (старший сын) сказалотцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка[44].

Да-да, мелькнуло в его сознании, как часто добродетель принимается за несправедливость! Как часто всё, что он делал доброго, пытались истолковать как нарочитое. Никогда не могли понять, что он рассказчиком брал вымышленного персонажа; а все качества персонажа приписывали ему, Достоевскому. Никогда не могли простить, что он этих баловней судьбы с родовитостью и состоянием выставлял в карикатурном виде, обнажая их низость и гадость. Подождите, подождите, подрастут русские мальчики, тогда преподнесут они вам сюрприз!

Опять в его сознании мелькнуло лицо соседа из 11-й квартиры…

– Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся[45].

Анна Григорьевна закрыла книгу. Он ей улыбнулся, показал на книгу, потом на сына Федю:

– Ему… передаю…

Анна Григорьевна сказала детям встать на колени и молиться, а сама пошла за льдом. В комнатах по-прежнему было много людей, среди них и незнакомые, что усиливало горе Анны Григорьевны. В эти грозные минуты ей хотелось побыть наедине с мужем, но она даже на такое не имела права. Жадные до новостей люди окружали ее со всех сторон, и прогнать их было нельзя.

В прихожей она остановилась: как раз в это время Дуня открыла дверь, впуская Анну Ивановну, жену Майкова; с нею был известный в Петербурге доктор Николай Петрович Черепнин.

Анна Григорьевна провела их к мужу.

Николай Петрович прослушивал больного. Вдруг Федор Михайлович выгнулся, и алая полоса окрасила его щеку. Анна Григорьевна упала на колени и схватила руку мужа. Другую руку Достоевского держал Черепнин, ощущая, что пульс больного бьется всё слабее и слабее.

– Скончался… – И Черепнин выпустил руку Федора Михайловича.

Посмертный снимок Федора Михайловича

Вглядитесь в его лицо. Какая чистота, спокойствие, умиротворение. И вспоминаются слова Василия Жуковского, который у одра усопшего Пушкина сказал: «Что видишь, друг? Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти»

– Восемь часов тридцать восемь минут, – объявил Болеслав Маркевич, стоявший в открытых дверях. Он держал в руках луковичные часы с золотой крышкой и золотой цепочкой, прикрепленной к кармашку жилета.

Глава восьмая

Тридцатое января. Николай Страхов

Он умер!

Быть не может. Так и кажется, что это очередная «кондрашка с ветерком», – он умудрялся таким образом называть свою роковую болезнь.

И всё-таки умер. Вот записка от Майкова (не выкидывать, сохранить, потому что она имеет литературную и историческую ценность):

«Любезнейший Николай Николаевич! Я сообщаю Вам ужасную новость: Федор Михайлович скончался! Анна Григорьевна и Софья Сергеевна просят Вас, если Вы дома, приехать к ним, т. е. к Достоевским.

Передаю поручение. Еще огонь угас – и какой светлый, – тьма растет вокруг нас».

Софья Сергеевна – это Кашпирева. Редактор журнала «Семейные вечера». Журнал иллюстрированный, так себе, для развлекательства. Но будет интересен тем, что в нем напечатают некролог о Достоевском, написанный мною, Николаем Николаевичем Страховым.

Написать надо объективизированно и спокойно, чтобы никто даже через век или два не придрался и к слову из этого некролога, а увидел лишь мудрый стиль летописца…

Начало должно быть торжественно, скорбно, плавно – как течение могучей реки.

«Смерть Достоевского – великое горе, огромная утрата для русской литературы. Угасла необыкновенная умственная и художественная сила, и притом угасла в полном разгаре своей деятельности».

Хорошо. Чеканно даже. Пусть все знают, кто умер. Тут преувеличения нет, он действительно был замечателен во многих отношениях. Вот бы сейчас написать об этом, да не тоном, как он любил говаривать, а прямыми словами, что умер-де хорошо вам известный писатель, большой путаник и большой оригинал. Именно оригинала бы и подпустить, но нельзя, считается самым дурным тоном. Да и как переходить в другой стан, когда труды его одобрены высочайше, да и из литературы его никуда не денешь, он навсегда в нее влез, действительно многое успел сказать, и часто сильно, что там говорить. И самому, чтобы остаться в литературе навечно, надо о нем писать…