Алексей Солоницын – Пророк в своем Отечестве (страница 11)
В этот момент в комнату вбежала Люба, следом за нею Федя. Видимо, они бегали друг за другом, потому что были румяны и возбуждены.
– Тетя Вера, он меня не догнал!
Люба бросилась к тетке на колени, как бы прячась от брата: она озорно посмотрела на отца и тут увидела, что он в крови. Быстро придвинулась она к отцу, но ее опередила мать, вытирая губы Федора Михайловича салфетками и заставляя его запрокинуть голову. Взяв мужа под руки, она повела его в кабинет, на диван, успокаивая и заставляя замолчать.
– Папочка, миленький мой, – вдруг тоненько сказала Люба, и голос ее пресекся: – Тебе больно?
– Что ты, что ты, Лилечка, – ответил он, уже лежа на диване с запрокинутой головой. – Вон газетка на столе, ну-ка, дай сюда.
Люба дала ему газету – это был подписной лист «Осколков».
– Видишь, как тут нарисовано… Смешно? – Федор Михайлович ткнул пальцем на карикатуру, где были изображены горе-рыбаки, запутавшиеся в сетях. Поманил он и сына, чтобы и тот поглядел. Федя осторожно подошел, глянул и вдруг прыснул от смеха. Люба тоже хихикнула и вытерла слезу. Хихикнул и Федор Михайлович, погладил руку Анны Григорьевны, а потом Веры. – Не сердись, сестра, пожалуйста…
– Феденька, да если бы я знала… Феденька…
– Успокойся, Вера. – Анна Григорьевна обняла ее за талию и повела к двери. – Идите, дети, папе надо отдохнуть.
Федор Михайлович кивнул, продолжая улыбаться детям. В то же самое время он прислушивался к себе, пытаясь понять, продолжает ли идти кровь. Она шла, но понемногу.
Анна Григорьевна в это время никак не могла выпроводить родственницу. Вера Михайловна сыпала извинениями, слезами, восклицаниями. Собственные ее огорчения перемешались с болью за брата, и она окончательно запуталась в своих чувствах и словах. Теперь надо было бы подбодрить и успокоить Анну Григорьевну, а вместо этого ей приходилось выслушивать весь вздор, который продолжала нести Вера Михайловна: она никак не могла взять в толк, что лучше всего теперь уйти.
Анна Григорьевна так и бросилась в переднюю, когда раздался звонок.
Это пришел Яков Богданович фон Бретцель.
Один только вид доктора сразу остановил поток слов Веры Михайловны. Подтянутый, в черном глухом сюртуке, с аккуратной бородкой и столь же аккуратно подстриженными усами, он сразу же настраивал на чрезвычайный лад, что нравилось большинству его пациентов. Главное, конечно, заключалось в выражении лица (с годами Яков Богданович научился быть значительным), но и костюм, и манеры – всё, разумеется, включая усы с бородкой, имело значение.
Лет Якову Богдановичу было тридцать девять, а выглядел он старше – из-за того же значительного выражения лица. Он имел неплохую практику, успел составить себе имя как специалист по внутренним болезням: помогли трудолюбие и усердная поддержка соотечественников. Тем не менее были и способности, потому Федор Михайлович, который в предписания врачей не верил совершенно, выбор свой остановил на Якове Богдановиче как человеке наиболее безвредном.
Не говоря никаких утешительных слов, Яков Богданович прежде всего пустил в дело слуховую трубку. Сказав: «Хрипы», – он достал молоточек, очень аккуратный и блестящий, и принялся им постукивать по груди Федора Михайловича.
– Так больно?
– Нет.
– А так?
– Нет.
– А так?
– Да. – И в это время рот Федора Михайловича окрасила обильная кровь, и он, слабо вскрикнув, потерял сознание.
Яков Богданович и глазом не моргнул.
– Дело серьезное, но не столь опасное, чтобы отчаиваться, – сказал он. – Видимо, лопнул большой сосуд. – Он что-то написал на бумажке и передал ее Анне Григорьевне. – Записку надо отнести доктору Пфейферу. Две головы лучше, чем одна.
– Мужа хорошо знает профессор Кошлаков.
– Прекрасно, пусть будет и Кошлаков. Состоится, таким образом, консилиум. А пока прикажите лед на грудь.
Федор Михайлович всё еще был без сознания, и рассудительный, спокойный тон лекаря не утешил Анну Григорьевну.
Петю она отправила с записками, Дуню – за льдом, а сама вновь прилетела к постели мужа.
Припадки, которые мучили Федора Михайловича, приучили ее к всегдашнему ожиданию беды. Она обычно действовала быстро и решительно, не раскисала. Но сегодняшний случай был особенный, ни на что не похожий, и она чувствовала, что тревога не проходит, а нарастает, всё более и более мучая душу.
Шел седьмой час, в кабинете стало сумрачно. Яков Богданович молчал, держа руку больного, тишина и сумерки навалились на сердце, и Анне Григорьевне захотелось закричать, заплакать, лишь бы сбросить тяжесть, навалившуюся на сердце. Но она не закричала и не заплакала, а зажгла свечи и, придвинув стул ближе к дивану, вглядывалась в бледное, неподвижное лицо мужа.
Господи, каким же родным, каким необходимым стало для нее это лицо! А ведь оно (теперь даже странно представить!) ранее показалось чужим и даже неприятным.
Когда профессор Ольхин сказал, что писателю Достоевскому нужна стенограф-ка и порекомендовал ее, Анну Сниткину, как одну из лучших своих учениц, она обрадовалась. Она будет работать у писателя, который ей очень нравился! Дома ее часто звали не Анечкой, а Неточкой – в честь героини Достоевского. Но, Боже, каково же было ее разочарование, когда она увидела невысокого, бледного, худого человека с редкими, прилизанными волосами, с рыжеватой бородкой… К тому же глаза у него смотрели ужасно странно: один был карий, а в другом зрачок расширен во весь глаз… Сюртучишко потерт… Однако белье очень белое, прекрасное.
Начав диктовать, странный этот человек стал сразу же нервничать, придираться, задавать одни и те же вопросы, почему-то несколько раз предлагал покурить… Но вот, после первых дней знакомства, когда, кажется, он привык к стенографке, началась диктовка уже другая: приступили к его роману «Игрок».
Боже мой, как же он преобразился! Это стал другой человек: он страдал, радовался, метался! Любил, пропадал и воскресал!
Теперь она только одного и хотела: скорее к нему, скорее узнать, что будет дальше! И он чувствовал, чувствовал это и старался, чтобы ее интерес к нему и к роману не пропал, а, наоборот, стал бы еще сильнее…
И добился своего.
И даже потом, когда она уже стала его невестой, когда он, что-то восторженно ей рассказывая, добираясь до какой-то немыслимой точки, вдруг остановился, замер, а потом упал, как скошенный, и она увидела его болезнь во всём ужасе, – даже тогда она не отреклась от него, не отступилась. Конечно, тогда ее любовь во многом была придуманной, сочиненной, да и самолюбие возвышалось: как же, она будет подругой знаменитого писателя! – и всё же уже и тогда была одна черта, которая влекла к нему неудержимо.
Это была его душа, лучшую сторону которой он ей приоткрыл, которая и в страдании, унижении, поругании оставалась высокой и прекрасной… Она сумела ее разглядеть, пошла за ним, хотя знала, что он болен не одной болезнью, а многими.
Болезни эти представали во всём кошмаре одна за другой.
Рулетка, например. Она догадывалась, что он игрок, но разве можно было представить, что он, стоя перед ней на коленях, будет молить о прощении, а назавтра, взяв ее драгоценности, опять помчится в игорный дом? Да, она знала, что такое игра: он ей рассказал, когда диктовал повесть, но сам-то, сам-то зачем же играл еще ужаснее, чем герой его, Алексей Иванович?
Кто ей помог – Бог ли, врожденное ли женское чутье, но она поняла, как его вылечить. Отдавая последние деньги, когда они были в Женеве ли, в Дрездене ли, отдавая и наследственные украшения, она сама посылала его играть. А ведь они были за границей – без друзей, иногда даже без знакомых… Но каждый раз он возвращался другой – она видела это и понимала, что излечивает его.
И точно – излечила.
Когда возвращались в Россию, он ей сказал:
– Анечка, я больше никогда играть не буду, никогда!
Действительно, с той поры играл всего один раз – и то в семейном кругу, в преферанс; выиграл, чем страшно был сконфужен…
Господи, а ревность-то его разве не была тяжелой болезнью?
Однажды они вместе читали «Отечественные записки», где печатался пустенький роман Смирновой «Сила характера». В романе герой получает анонимку, где говорится, что его жена носит на шее медальон с портретом любовника.
Решив подшутить над мужем, Анна измененным почерком написала ему письмо – точь-в-точь как в романе.
Каково же было ее удивление и даже ужас, когда на следующий день, после разбора почты, она увидела его белого как снег, с трясущимися губами.
– Покажи медальон, – сказал он тяжело и страшно.
Она пыталась успокоить его, уже хотела объяснить свою шутку…
– По-ка-жи ме-даль-он! – по складам заорал он во весь голос, и не успела она расстегнуть ворот платья, как он изо всей силы дернул за цепочку, порвал ее, окровянив шею жены.
Ужас на этом не кончился, потому что он никак не мог справиться с пружинкой, запирающей медальон, а Анну не подпускал. Наконец недоразумение объяснилось – к ее великому облегчению…
– Не шути такими вещами, – чуть не плача, сказал он, – умоляю тебя. Я и сам не знаю, что со мной происходит в ярости…
Да, во всём, за что он брался, он не останавливался на полдороге. Ему надо было дойти до высшей точки, увидеть пропасть и не испугаться, а пойти еще дальше.
Не знала пределов его доброта, не знало пределов его отчаяние… А каким беспомощным, беззащитным, слабее слабого ребенка становился он после припадков! Вспомнить хотя бы ночь накануне родов, в Женеве, – надо было идти за акушеркой, а он лежал на кровати, сам нуждаясь во враче. Тогда она готова была умереть от отчаяния…