Алексей Рожков – Повесть о русском учителе (страница 15)
— Куда я их из рук отпущу? — произнесла она решительно, будто бросая вызов самой судьбе. — Больше отдавать не буду. Лучше вместе с ними помру, но оставлю их при себе. Оставьте нас в покое!
Её голос звучал как клятва, как обещание защитить нас любой ценой. Эти слова повисли в воздухе, тяжёлые, как свинцовые тучи, нависшие над нашим домом. Мы сидели молча, впитывая каждую интонацию, каждый слог, чувствуя, как в маминых словах сплетаются отчаяние и невероятная сила.
Когда тётушки ушли, мама посмотрела на избитого Андрея. Её глаза, полные боли, смотрели на его рубцы и следы кровавых побоев, и она прошептала:
— Кто же тебя так избил?
А Андрей, не скрывая слёз, ответил:
— В приюте…
Андрей, чтобы не причинить маме ещё больше боли, не решился ей рассказать, что извергом, который сотворил это с ним, был её родной брат, Иван Макарович. Уважаемый работник железной дороги и церковный служитель…
Глава 15
Снова в нищете и холоде.
Поповская милость
Зима 1923 года выдалась на редкость лютой и холодной. Мама ходила по морозу в другие сёла просить милостыню, чтобы через неделю или две принести нам в мешочке кусочки-сухарики.
— Вот, дети… Кушайте, что Бог послал…
Её голос дрогнул, и на мгновение время будто остановилось. Мы замерли, чувствуя, как боль прошлого сжимает её сердце. Но мама быстро взяла себя в руки. Она подошла к столу, где лежал мешочек с сухарями, и аккуратно пересчитала их, разделив на несколько дней.
Я через день ходил в один из двух дворов — то к дяде Савелию, то к попу Клочкову за милостыней. Они давали кусочки сухарей, и я делил их на троих. Мы знали цену этим сухарям. Знали, сколько сил, сколько унижений стоило маме и мне каждое крошево хлеба. Знали, что за этим «хожу через день» скрываются километры пути по заснеженным дорогам, холодные руки, дрожащие от усталости, и глаза, полные мольбы.
В памяти до сих пор живёт один случай. В один из дней в двадцатых числах января 1923-го года поп Клочок неожиданно дал мне буханку хлеба. Целую. Одну-единственную, но такую огромную в моих детских глазах, что сердце замирало от восторга. Я до сих пор слышу хруст свежего деревенского хлеба под пальцами, чувствую его тёплый аромат, смешанный с запахом печной золы. Помню, как он казался мне вместилищем целого мира — мира, где нет голода, где каждая крошка со стола вкусна. Я бежал с ним, прижимая буханку к груди, будто драгоценность. Бежал так быстро, что ноги едва касались земли, а ветер свистел в ушах. Падал, поднимался, снова бежал — и ничто не могло остановить этот вихрь радости и страха потерять сокровище. Я оглядывался, мне казалось поп бежит за мной и сейчас отберёт свой подарок… Но нет, никого не было, только ветер подгонял меня в спину и мела позёмка.
Дома меня встретила мама. Увидев хлеб в моих руках, её глаза, обычно такие тёплые, сейчас стали полны тревоги. Она озиралась, будто ожидая, что из-за угла выскочит тень и отберёт наше недолгое счастье. Её губы беззвучно шептали молитвы, а пальцы нервно сжимались, будто пытаясь удержать ускользающее счастье.
— Буханка хлеба… — выдохнул я наконец.
Мы сели за стол — наш старый, сколоченный из досок стол, который видел столько голодных вечеров, что, казалось, сам стал частью нашей боли. Мама аккуратно взяла нож, словно это был ритуальный клинок, и сделала первый надрез. И тогда реальность ударила нас, как пощёчина.
Хлеб внутри был испорчен. Совершенно непригоден для еды. Чёрные пятна плесени расползались по мякишу, как чума по обречённому городу. Аромат свежести сменился кислым запахом гниения. Наши руки, уже готовые разделить сокровище, замерли в воздухе. Мечты рассыпались, как песочный замок под натиском волны.
Этот хлеб «даровал» нам поп Клочок — человек, который считал себя вправе распоряжаться чужими судьбами. Он «одаривал» нас тем, что сам не соизволил использовать. Тем, что даже скотине было бы стыдно давать. А сам… Сам он держал шесть коров, сытых и упитанных, кормил их за счёт щедрой, бездонной веры прихожан, которые отдавали последние крохи, последние кусочки своего сердца «пастырю», надеясь на небесное вознаграждение.
Казалось, за такой поступок попа должна была ждать кара небесная. Небеса должны были разверзнуться и наказать его. Но… небеса молчали. А голод кричал. И эта буханка стала олицетворением всего нашего существования: крупицы надежды, обернувшиеся горьким разочарованием; доброта, превратившаяся в насмешку; и бесконечная, почти безнадёжная борьба за право просто быть сытым.
Я с отвращением, с презрением вспоминаю ту выходку попа и то время — время, когда человеческое достоинство было растоптано, а милосердие превратилось в насмешку. Акт попа Клочка и подобных ему паразитов на человеческом теле, казался мне тогда не просто жестоким, а глубоко оскорбительным, словно удар под дых. Они называли это «помощью», но на деле лишь подчёркивали нашу беспомощность, превращая милостыню в унизительный ритуал.
И всё же… И в этот раз, как и всегда, мы не сдавались. Даже в этом испорченном хлебе мы нашли частичку жизни — жизни, которая упорно цеплялась за каждый шанс, за каждую крошку. Мы выскребли плесневелую сердцевину, а корочки выпарили на воде и съели. И пусть к нам отнеслись хуже, чем к поповской скотине, но когда хочешь есть, уже не до гордости.
*****
В ту зиму мы «бобывали» — выживали, цепляясь за каждую крошку жизни, как птицы за ветку в бурю. Нас называли «паразитами» на здоровом теле села, но разве мы были паразитами? Мы были теми, кто боролся за право дышать, есть, жить. Клочок и его приспешники смотрели на нас свысока, будто мы были грязью под их ногами. Видимо, своим поступком с буханкой он решил раз и навсегда отвадить меня из своего дома. Но мы держались — изо всех сил, с отчаянием обречённых.
В ту жестокую зиму нашим «промыслом» стала охота на птиц: грачей, голубей, чернышей — жалкая попытка добыть хоть что-то съедобное. Мы делали петли из конского волоса, тонкие, как паутина, и прибивали их к деревянным колышкам. Это были «силки» и «пленки» — ловушки, которые мы ставили на бугорках, надеясь поймать хоть какую-то дичь. Бугорки рано сбрасывали снежный покров и стайки птиц копошились в земле, разрывая промёрзшую почву тонкими лапками в поисках пищи. Там они и попадались в наши силки. Эти силки, сплетённые из пеньки и конского волоса, становились нашей единственной надеждой. Мы проверяли их каждый день, дрожащими руками развязывали петли, надеясь найти там добычу. Иногда нам везло — мы вытаскивали замёрзшую птицу или мелкого зверька. Но чаще — только пустота, только холод, только отчаяние. Мы ловили птиц, ощипывали, варили — и это считалось удачей.
На мусорках, свалках, где выбрасывали отходы, — мы искали остатки еды, перебирая мусор руками, покрытыми корками грязи. Это называлось «сласть» — унизительное слово для того, что было нашей реальностью. Мы рылись в снегу, в грязи, в отбросах, чтобы найти кусок хлеба, картофелину, любую крошку, которая могла бы утолить голод.
Мы собирали снежный помет — замёрзшие остатки корма, которые коровы оставляли на снегу. Червивые, покрытые инеем, они становились нашим «блюдом» в долгие зимние дни. Мы топили их в кипятке, процеживали через тряпку, чтобы избавиться от самых крупных червей, и ели, подавляя тошноту. Это было лучше, чем ничего.
Когда наступала оттепель, мы выкапывали из земли замёрзшие клубни, корни, любые растительные остатки. Земля, ещё не полностью оттаявшая, отдавала нам свои сокровища — гнилые овощи, промёрзшие до окаменелости. Мы грызли их, как голодные звери, чувствуя, как зубы ломаются от холода и твёрдости.
В пасхальные дни 1923 года мы «разговлялись» — но не куличами и яйцами, а лапшой с грачами. Да-да, с настоящими грачами, которых мы всё-таки изловили и которые варились в мутной похлёбке. Мы ели это, потому что это было мясо, потому что это давало нам силы ещё на один день, ещё на одну попытку выжить.
Эти воспоминания — как рубцы на душе. Они не уходят, не стираются временем. Они напоминают мне о том, что человек может выдержать всё, пока у него есть воля к жизни. И пока есть те, кто готов разделить с тобой этот кошмар, превращая его в борьбу — жестокую, но не теряющую смысла.
Предпасхальная неделя окутала дом тихим, почти молитвенным спокойствием. Мы «говели» — соблюдали старинный обычай, наполняя дни сдержанностью и ожиданием чуда. Проверив силки, мы с радостью обнаружили несколько попавшихся птичек — грачей и голубей. Это было настоящее предпасхальное волшебство, подарок высших сил к празднику. Соблюдая традиции, мы не стали их есть сразу, а решили сохранить до Пасхи. Порезали крылышки и стали немного подкармливать крошками. Содержали мы пойманных птиц под койкой, как обычно в сёлах сейчас содержат в раннюю весеннюю пору бройлерных цыплят.
Мы держали пленников, уготованных нам на съедение, выхоленных в раннем весеннем тепле. Эти маленькие существа казались воплощением самой жизни, её неукротимого стремления к существованию. И они должны были стать нашим пропитанием, нашим способом выжить.
В субботу наступила пора обрядов: «птица» была тщательно обработана, подготовлена к празднику. Во второй половине дня кухня наполнилась ароматом варёной лапши — простым, но таким родным запахом домашнего уюта. Ранним утром на Пасху, когда первые лучи солнца робко заглянули в окна, нас наведала сестра наша, жившая тогда уже отдельно. Мария Лукьяновна шла со заутренней службы из церкви. Её фигура, окутанная ореолом добра, казалась посланницей другого мира. Она принесла с собой не только запах ладана, но и что-то светлое, праздничное.