18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Писемский – Тысяча душ (страница 23)

18

По окончании ефимонов Петр Михайлыч подошел к настоятелю.

– Молебен, отец игумен, желаем отслужить угоднику, – сказал он.

– Хорошо, – отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил и бывал даже иногда в гостях у него.

– Молебен! – сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!» – Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.

– Здоровы ли вы? – спросил отрывисто, но благосклонно настоятель.

– Живу, святой отец, – отвечал Петр Михайлыч, – а вы вот благословите этого молодого человека; это наш новый русский литератор, – присовокупил он, указывая на Калиновича.

Настоятель благословил того и потом, посмотрев на него своими проницательными глазами, вдруг спросил:

– Который вам год?

– Двадцать восьмой, – отвечал, несколько удивленный этим вопросом, Калинович.

– Как вы старообразны, – проговорил настоятель и обратился к Настеньке, посмотрел на нее тоже довольно пристально и спросил:

– Вы о чем расплакались?

– От полноты чувств, отец игумен, – отвечала Настенька.

– На молитве плакать не о чем, кроме разве оплакивать свои грехи и проступки вольные и невольные, – проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну и снимая облачение.

Настенька покраснела.

– Однако прощайте; ступайте домой; нам пора запираться, – заключил он и проворно ушел, последуемый монахами.

Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед.

– Ты, мать-командирша, ничего не знаешь, а у нас сегодня радость, – заговорил он.

– Какая радость? – спросила экономка.

– А такая, что Яков Васильич наш напечатал свое сочинение, за которое заплатят ему пятьсот рублей серебром.

На пятьсот рублей серебром Петр Михайлыч нарочно сделал особенное ударение, чтоб поразить Палагею Евграфовну; но она только вздохнула и проговорила вполголоса:

– Свои-то дела он, знаемо, что делает, наши-то только оставляет.

Петр Михайлыч призадумался немного.

– Был у нас с ним, сударыня, об этом разговор, – начал он, – хоть не прямой, а косвенный; я, признаться, нарочно его и завел… брат меня все смущает… Там у них это неудовольствие с Калиновичем вышло, ну да и шуры-муры ихние замечает, так беспокоится…

– Какой же разговор у вас был? – спросила Палагея Евграфовна.

– А разговор наш был… – отвечал Петр Михайлыч, – рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и говорит: «Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке – глупо!»

– Гм! – произнесла Палагея Евграфовна.

– Как же, говорю, в этом случае поступать? – продолжал старик, разводя руками. – «Богатый, говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить…» И понимай, значит, как знаешь: клади в мешок, дома разберешь!

– Что тут понимать? Понимать-то тут нечего! – возразила с досадою Палагея Евграфовна.

– А понимать, – возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, – можно так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет чем семью кормить.

– Чтой-то кормить! – сказала Палагея Евграфовна с насмешкою. – Хоть бы и без этого, прокормиться было бы чем… Не бесприданницу какую-нибудь взял бы… Много ли, мало ли, а все больше его. Зарылся уж очень… прокормиться?.. Экому лбу хлеба не добыть!

– Оттого, что лоб-то у него хорош, он и хочет сделать осмотрительно, и я это в нем уважаю, – проговорил Петр Михайлыч. – А что насчет опасений брата Флегонта, – продолжал он в раздумье и как бы утешая сам себя, – чтоб после худого чего не вышло – это вздор! Калинович человек честный и в Настеньку влюблен.

– Влюблен-то влюблен, – подтвердила Палагея Евграфовна.

Нечто вроде этого, кажется, подумал и въезжавший в это время с кляузного следствия в город толстый становой пристав, старый холостяк и давно известный своей заклятой ненавистью к женскому полу, доходившею до того, что он бранью встречал и бранью провожал даже молодых солдаток, приходивших в стан являть свои паспорты. Поравнявшись с молодыми людьми, он несколько времени смотрел на них и, как бы умилившись своим суровым сердцем, усмехнулся, потер себе нос и вообще придал своему лицу плутоватое выражение, которым как бы говорил: «Езжали-ста и мы на этом коне».

– Ты счастлив сегодня? – проговорила Настенька, когда они уже стали подходить к дому.

– Да, – отвечал Калинович, – и этим счастием я исключительно обязан вашему семейству.

– Отчего же нам? Я думаю, своему таланту, – заметила Настенька.

– Что талант?.. В вашей семье, – продолжал Калинович, – я нашел и родственный прием, и любовь, и, наконец, покровительство в самом важном для меня предприятии. Мне долго не расплатиться с вами!

– Люби меня – вот твоя плата.

– Разлюбить тебя я не могу и не должен, – сказал Калинович, сделав ударение на последнем слове.

– Не должен! – повторила Настенька и задумалась. – Но если это когда-нибудь случится, я этого не перенесу, умру… – прибавила она, и слезы в три ручья потекли по ее щекам.

– О чем же ты плачешь? Этого никогда не может случиться, или…

– Что или?..

– Или я должен переродиться нравственно, – отвечал Калинович.

– Я верю тебе! – проговорила Настенька, крепко сжимая ему руку.

На некоторое время они замолчали.

– Дело в том, – начал Калинович, нахмурив брови, – мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.

– Да кто же родные? Капитан? – спросила Настенька.

– Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что – не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна – и та на меня хмурится.

Настенька вздохнула.

– Они догадываются о наших отношениях, – проговорила она.

– Из чего ж они могут догадываться? Я в отношении тебя, по наружности, только вежлив – и больше ничего.

– Как из чего? Из всего: ты еще как-то осторожнее, но я ужасно как тоскую, когда тебя нет.

– Зачем же ты это делаешь?

– Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях говорил отцу, чтоб не принимать тебя.

Калинович еще более нахмурился.

– Капитан этот такая дрянь, что ужас! – проговорил он.

– Нет, он очень добрый: он не все еще говорит, что знает, – возразила Настенька и вздохнула. – Но что досаднее мне всего, – продолжала она, – это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты меня обманешь.

– Как он хорошо меня знает! – проговорил Калинович с усмешкою.

– Он решительно тебя не понимает; да как же можно от него этого и требовать? – отвечала Настенька.

В такого рода разговорах все возвратились домой. Капитан уж их дожидался.

– Вы, я слышал, братец, в монастыре изволили молиться? – спросил он Петра Михайлыча.

– Да, сударь капитан, в монастыре были, – отвечал тот. – Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня как бы вроде того: победу торжествуем! Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава – и у нас слава!

– Да-с… конечно… – подтвердил капитан.

– Однако, Петр Михайлыч, я непременно желаю выпить шампанского, – сказал Калинович.

– Шампанского-то?.. – проговорил старик. – Грех бы, сударь, разве для вашей радости и говенье нарушить?