Алексей Пищулин – Простак на фоне неба (страница 4)
Несносный
После благополучного окончания долгих и мучительных родов акушерка сделала попытку показать новоиспечённой мамочке её лиловое дитятко; но утомлённая, наоравшаяся женщина только поморщилась и отвернула голову на мокрой подушке, вяло махнув рукой: потом, потом… Кажется, именно этот пренебрежительный жест определил всю дальнейшую жизнь младенца – вечного неудачника и изгоя, чьё появление на свет не доставило радости даже родной матери.
На самом краю месяца, отведённого на государственную регистрацию, новорождённого мальчóнку записали в метрике Иннокентием – в выборе имени угадывалась тайная неприязнь родителей к своему чаду. До его зачатия они скудно и невесело прожили полтора года в пропахшей капустой коммуналке, и прибавление семейства восприняли как очередную неприятность, усугубившую тяготы быта. Отец был молчаливым и бесперспективным инженером, который в покрытых коричневой копотью, продуваемых сквозняком цехах сочленял громоздкие детали отставших от века станков; мать занималась какой-то однообразной документацией в бухгалтерии, была типичной мелкой советской служащей, в свои двадцать шесть почти вовсе лишённой привлекательности и блеска глаз. Они познакомились случайно, и случайно оказались в одной кровати, под кусачим одеялом – причём он во всё время неловкого скрипучего совокупления оставался в носках и майке, а она – в скользкой розовой рубашке с кружевами по нижнему краю, тонкие лямки которой нещадно врезались в плечи.
Удивительно, что Иннокентий не явился немедленной расплатой за несанкционированное соитие членов профсоюза – но он, похоже, не торопился на свет, и они успели пять раз сходить в кино, дважды – в кафе-стекляшку, потом тихо зарегистрировались в ЗАГСе, познакомили родителей и уехали в Сочи, где, обдаваемые брызгами вечного моря, мёрзли на пустой апрельской набережной и согревались местным портвейном и объятиями, и солёными поцелуями с привкусом напрасно загубленного винограда.
Но пришлось возвращаться в Москву, в прежнюю жизнь, сделанную из монотонного частокола будних дней с нечаянными прорехами непонятных казённых праздников, вроде Дня конституции или солидарности трудящихся – ну, что тут праздновать? с чем друг друга поздравлять? Они пытались свить гнездо в той самой коммуналке, повесили тюлевые шторы, купили набор кастрюль и похожий на лакированный гроб телевизор, и каждый вечер слушали, лёжа с потушенным светом, скучную ругань за тонкой стеной, прижимаясь друг ко другу и потихоньку отдаляясь, словно безвольные щепки на речной ряби, не имеющие воли и плавников.
Тут-то и завелась внутри их «ячейки» новая жизнь. Они для верности подождали, и только на исходе третьего месяца порадовали своих стариков, получили поздравления, и охи-ахи, и полезные советы, и даже парочку не совсем приличных шуток – и вот бухгалтерша стала посещать женскую консультацию и внимать там бесконечным страшилкам рожавших баб, а инженер предпринял попытку добиться прибавки жалования, выслушал политически грамотную лекцию о непростом моменте, переживаемом страной в решающий год пятилетки, вздохнул и вернулся в свою социальную клетку в прежнем статусе человека без будущего.
Честно говоря, нет ни сил, ни желания дальше возиться с их лишённой красок жизнью; уж лучше сосредоточимся на Кеше, который так и остался единственным ребёнком, единственным червивым яблоком на худосочном дереве добра и зла. Да и тут жульнически пропустим пару десятилетий; минуем, не снижая скорости, полустанки школьных лет (поскольку нет желающих сойти и осмотреться), только зальёмся, как слезами, раскатистым воплем гудка, так что шарахнутся в стороны будки путевых обходчиц и опустевшие, слепые коробки вагонных депо…
И вот мы приехали: исполинская лестница какого-то технического вуза, прыщавый Кеша поднимается на второй этаж, похлопывая рукой по выгнутой спинке широких перил, а сверху спускается небесное создание по имени Вера, шелестя юбкой, излучая беспричинную радость, пристукивая на каждом шаге каблуками в ритме музыки, слышимой ей одной. Кеша похлопывает, Вера – постукивает; их индивидуальные ритмы неожиданно синхронизируются и входят в резонанс…
А на дворе-то – конец семидесятых, и для радости, говоря по правде, не так уж много поводов. Голодно, скучно, страшновато жить в нищей, выпавшей из потока времени, разорённой гонкой вооружений стране. Не станешь же завтракать боеголовками, ужинать речами – а больше нет ничего; из магазинов если и выносят съедобное, то сзади, а не спереди; книжки достаются тем же, кому и деликатесы (вроде шпрот и «сухой колбасы», вот ведь аппетитное наименование!), и те же самые граждане, полистав Булгакова, отведав шпрот, закусив армянский коньяк лимончиком, отправляются на «закрытый показ» какого-нибудь неслыханного фильма – тогда как Кеша с Верой, не зная других видов досуга, шляются по улицам или, накопив несметные богатства – три рубля на двоих – сидят в «кафе-мороженое» и молчат.
Вера была непростой девушкой: её папаша носил вызывающую бороду и большой латунный крест на груди; он ходил на работу в здание с золотыми куполами, и туда же каждую субботу, вечером, ходила Вера, и что-то такое делала там, далёкое от советской инженерии, зато близкое женскому сердцу. А по воскресеньям она освобождалась не раньше полудня, и бывала странной, сияющей и молчаливой, и когда Кеша пытался приобнять её одной рукой – тихонько отодвигалась, предварительно погладив его жадную лапу кончиками пальцев, чтоб не обижался.
Кеша всё никак не мог придумать, как относиться к странному миру своей девушки, миру, где ему нечего было делать. Примеряя на себя чужую жизнь, как пальто с чужого плеча, он разок зашёл, предварительно воровато оглянувшись, в круглый жёлтый храм недалеко от Третьяковки – но показалось ему всё внутри подозрительным, и неловкость он испытывал мучительную, заставлявшую краснеть… И когда тётушка, считавшая оранжевые свечки, вполне миролюбиво спросила его:
– Тебе чего, сынок? – Кеша буркнул что-то невнятное и пустился наутёк, словно его застали за неприличным.
Однажды о нетипичном происхождении и своеобразном досуге Веры заговорили в прыщавой стайке Кешиных одногруппников – и вдруг он, точно со стороны, услышал свой голос, произносивший гадости и глупости, до такой степени чрезмерные, что даже бестрепетные пацаны замолчали, разинув рот. Но чем шире разливалась в Кешиной груди тошнота, тем разнузданнее он выбалтывал вещи, о которых узнал благодаря простодушию и доверчивости своей подруги.
Никаких особых лавров он своим подвигом не стяжал. Как ни странно, приятели начали его сторониться, точно брезгуя; определённые представления о порядочности были в ходу даже у самых отвязных пошляков. А сам он больше всего боялся встречи с Верой, которую понапрасну вывел нагой на торг и даже барыша получить не сумел.
Так студент Иннокентий обзавёлся невидимой меткой изгоя, но не стал искать обратной дороги в мир людей, только втянул стриженую голову в плечи и опрометчиво произнёс про себя непоправимое: «НУ И ЛАДНО…» Отныне он не пытался флиртовать с девицами, которые казались гораздо скучнее и уродливее Веры – зато с мрачноватым упорством зубрил разные технические дисциплины и неожиданно выбился в отличники, и в качестве награды получил распределение, о каком многие мечтали – его взяли на телевидение, надзирать за железками, которые одни лишь его не сторонились.
Среди сослуживцев, инженеров ТЖК (тех, которые выезжают на съёмки с камерой, штативом и прочим техническим скарбом), он особой популярностью не пользовался. Никто не звал его вместе обедать, никто не спешил делиться с ним премудростями и маленькими хитростями ремесла. Пару раз он попытался встрять в разговоры о спорте и бабах, но неудачно – его реплики повисали, вызывая лишь недоумение. Тогда он повторил своё «ну и ладно» и окончательно прописался в социальном чулане, куда месяцами никто не заглядывает.
Девяностые годы начались для Иннокентия командировкой, о какой многие могли только мечтать: его вместе с обычным набором железа (камера-штатив-свет-монитор) отправили на развесёлый актёрский фестиваль в Тольятти. Увешанный кофрами и чемоданами, он присоединился на перроне вокзала к хохочущей компании молодых телевизионщиков; сгрузил свою ношу на заплёванный асфальт, мужичкам пожал руки, двум девицам разбитного вида кивнул (и тут же отвернулся). Командовал группой рыжебородый наглец в тонких металлических очках, одетый как картинка: в свитерке, джинсах и ослепительно-белых кроссовках – точно сейчас с полки заграничного магазина. Держа американскую сигарету между двух слегка дрожащих пальцев, он зубоскалил с оператором и администратором, свободной рукой по-хозяйски поглаживал попки девок и явно был весьма доволен самим собой. Совершенно особые, неформальные отношения были у него со вторым человеком в группе, долговязым брюнетом с копной растрёпанных волос: между ними искрила этакая уютная, почти родственная перебранка, точно у щенков одного помёта, которые возятся в коробке и покусывают друг друга за уши. Взаимно адресуясь по имени-отчеству и на «вы», притворно-почтительно, они не скрывали, что хорошо знают друг друга, и код общения, состоящий из непонятных другим шуток, условных словечек, ссылок на общих друзей, – принадлежал только им двоим.