Алексей Пантелеев – Повести и рассказы (страница 171)
Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».
Маринка уже два месяца лежала в постели.
Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…
Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
— Дядя… — сказала она.
Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.
Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.
Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впивались ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.
Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
Бабушка не ответила.
— А теперь что, не можешь? — спросил я.
Она покачала головой:
— Нет.
Бабушка опустилась на стул, заплакала.
— Боже мой, — сказала она. — Когда это все кончится только?!
Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:
— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! Когда это кончится?!. Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…
Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.
Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:
— А ты немцев все еще боишься, Маринка?
— Нет, не боюсь, — сказала она.
Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:
— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому фашисту, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.
Я погладил Маринкину руку и сказал:
— Он не придет, Маринка…
Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.
А Маринка — выжила.
Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге, — тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.
— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…
Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.
Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.
— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?
— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?
— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки…
— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне, знаешь, когда? Когда мы доживем с тобой до победы, когда разобьем фашистов.
— А это скоро?
Я сказал:
— Да, скоро.
И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.
Долорес
Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.
Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес. Настоящего же имени ее я так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась, — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.
Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым маем, окрашенная…
Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.
Вот у подъезда на скамеечке — благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.
Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.
Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках — медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, — провели по улице огромную тушу аэростата.
За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.
И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза, и дикий, надрывный рев сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет:
— Внимание! Внимание!..
И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький, пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок, — на смену ей приходят более молодые товарки.
Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.
И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.
Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.
Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.
Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.
Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.