Алексей Небоходов – Дело об украденной скрепе (страница 9)
У окна, на письменном бюро из красного дерева, покоился череп Щепкина в ажурной подставке из слоновой кости — открыто, без стекла, без завесы. Гость, переступивший порог впервые, непременно замечал его и замирал. Алексею Александровичу это нравилось. Он не видел в черепе мертвечины — для него это была реликвия, сродни автографу или сценическому костюму, только тяжелее в руке и ближе к тому, кем актёр был на самом деле.
Череп Гоголя занимал совсем иное место. Палисандровый ларец с отполированной крышкой и маленьким матовым оконцем стоял на нижней полке книжного шкафа, между томами Карамзина, и заметить его можно было лишь при внимательном взгляде. Внутри, вокруг желтоватой кости, лежал серебряный венок — филигранная работа московского ювелира. Но мутное стекло прикрывало содержимое: чтобы разглядеть, нужно было наклониться вплотную и приложить ладонь к резному обрамлению.
Записки хранились в сейфе за портретом Островского. Коллекционер раскрыл их лишь однажды, в день, когда привёз домой. Мелкий, неровный почерк, бледные чернила, выцветшие почти до серого — буквы складывались в слова, которые никто не должен был прочесть, и, может быть, сам писавший хотел бы, чтобы они растворились в бумаге. Алексей Александрович не стал расшифровывать каждую строчку: для него важнее было само обладание фрагментом чужого прошлого. Он перевязал пожелтевшие листы новым красным шнурком, завернул в тонкий шёлк и отправил в дальний угол хранилища. Разницу между хранением и владением, между бережностью и присвоением он не различал — да и не с кем было об этом спорить.
Никому из гостей Бахрушин не показывал ни ларца, ни бумаг. В его коллекции были вещи для всеобщего восхищения — парики, костюмы, портреты — и были те, что предназначались одному ему. По вечерам, когда последние посетители расходились, хозяин дома приоткрывал дверцу шкафа, доставал ларец и ставил его рядом с черепом Щепкина на бюро. Свет лампы скользил по палисандру и по слоновой кости — два черепа на одном столе, но Щепкина видели все, а о Гоголе знал только он, и от этого секрета содержимое ларца казалось ему тяжелее и драгоценнее другого экспоната.
***
Осенний вечер 1927 года опускался на Москву медленно. В кабинете на Лужнецкой горела единственная лампа под зелёным абажуром, та самая, что освещала бюро. Бахрушин сидел в кресле у камина, где потрескивали берёзовые поленья, и перебирал театральные программки — привычное занятие для его вечеров, когда город затихал.
За последние годы многое изменилось: старые названия улиц уступали место новым, привычные лица исчезали, а в театрах ставили пьесы, которые раньше никто бы не решился показать. Коллекционер приспосабливался к переменам осторожно, день за днём, стараясь не выделяться и не привлекать внимания к тому, чем владеет. Дом по-прежнему принимал гостей, только разговоры стали тише, а улыбки — осторожнее.
Алексей Александрович перелистывал программку «Дяди Вани» девяносто девятого года — премьера у Станиславского, ветхая бумага, которой он дорожил не меньше, чем иным портретом, — когда услышал звонок. Негромкий, деликатный — два коротких звука. Прислуга уже ушла, и хозяин поднялся сам. В прихожей было прохладнее, чем в натопленном кабинете, пахло воском и сыростью — застарелой, глубокой, въевшейся в стены так прочно, что ни лето, ни тепло печей не могли её прогнать.
За дверью стоял мужчина в морской форме — не парадной, а обычной, служебной, тёмно-синей, с простыми пуговицами без позолоты. Среднего роста, плечи неширокие, но прямые. Лицо было пустым — на расстоянии это сходило за вежливость, но вблизи пустота проступала отчётливее, и от неё делалось не по себе. Светлые глаза — серые или голубые, в полумраке лестницы не различить — смотрели спокойно, без любопытства, без спешки. Короткая стрижка, выбритый затылок, руки без перчаток, с коротко остриженными ногтями. Запоминать было нечего — ни броши, ни перстня, ни шрама, — и Бахрушин подумал, что это неслучайно.
— Алексей Александрович Бахрушин? — спросил офицер. Голос был ровным и негромким, и по интонации нельзя было понять, спрашивает он или сверяется со списком.
— Да.
— Яновский. Могу войти?
Имя не сказало Бахрушину ничего, но отказать он не решился. В двадцать седьмом году морской офицер у порога мог означать многое, и почти все варианты были неприятными. Коллекционер отступил, пропуская гостя внутрь.
Яновский вошёл, снял фуражку и повесил её на крючок у двери — движение привычное, будто он бывал в этом доме раньше. Прошёл в кабинет, не дожидаясь приглашения, остановился посреди комнаты и оглядел убранство — быстро, по-хозяйски, задерживаясь взглядом на дверях и окнах — так оглядывают помещение перед тем, как в нём работать.
— Присаживайтесь, — сказал Бахрушин, указывая на кресло у камина.
Яновский сел — спина прямая, ноги вместе, руки на коленях. Не взглянул ни на череп Щепкина, ни на витрины с костюмами — смотрел только на хозяина дома.
Алексей Александрович опустился в своё привычное кресло напротив. Камин потрескивал между ними, отбрасывая неровные тени на стены.
— Николай Васильевич Гоголь, — произнёс Яновский, глядя в огонь, — был моим двоюродным дедом. По материнской линии.
Слова прозвучали просто, без нажима — информация, которую полагалось принять к сведению. Бахрушин смотрел на офицера и пытался понять, правда это или выдумка. Лицо визитёра оставалось таким же пустым, каким было в дверях, и эта неподвижность черт тревожила Бахрушина больше, чем тревожил бы открытый гнев или прямая угроза.
— Понимаю, — сказал Алексей Александрович осторожно, хотя не понимал ничего.
Яновский кивнул. Потом расстегнул кобуру на ремне — медленно, без резких движений — и достал револьвер. Положил его на столик между креслами так же спокойно, как кладут ключи или портсигар.
— Один патрон для вас, другой для меня, — сказал он, не меняя интонации, тем же ровным голосом, каким минуту назад назвал своё имя. — Выбор за вами, Алексей Александрович.
Револьвер лежал на полированной поверхности — чёрный, тяжёлый, с матовым блеском металла. Барабан был закрыт, но Бахрушин не сомневался, что внутри действительно два патрона — ни больше, ни меньше.
Коллекционер смотрел на оружие и быстро, как привык считать в делах, прикидывал варианты. Можно отказать — но тогда офицер либо выстрелит, либо уйдёт и вернётся завтра с ордером, понятыми и людьми в кожанках. Он пришёл вечером, когда прислуга ушла. Значит, знал расписание, и обыск уже был назначен — или будет назначен, если разговор не состоится. Бахрушин умел считать быстрее, чем думал, и сейчас счёт был не в его пользу.
— Что вы хотите? — спросил он тихо.
— То, что принадлежит семье.
Яновский не уточнил, но уточнения и не требовалось. В доме было только два предмета, которые могли принадлежать семье Гоголя, и оба хранились в тех местах, куда хозяин прятал самое дорогое.
Алексей Александрович поднялся из кресла. Ноги затекли, и он на секунду замер, опершись о подлокотник. Потом подошёл к портрету Островского. Александр Николаевич с бородой, уложенной на грудь, смотрел с холста невозмутимо, — человек, которого при жизни никто не ставил перед подобным выбором. Бахрушин взялся за раму и повернул её на петлях. Замок набрал не сразу — пальцы дважды останавливались на середине комбинации, которую знал наизусть двадцать лет.
Записки лежали на верхней полке, завёрнутые в вишнёвый шёлк, перевязанные красным шнурком. Меценат взял свёрток — лёгкий, почти невесомый, но под пальцами ощутилась шероховатость старой бумаги, и он подержал его чуть дольше, чем требовалось, прежде чем закрыть сейф.
Потом прошёл к книжному шкафу, где за томами Карамзина стоял палисандровый ларец. Достал его двумя руками — дерево было тёплым на ощупь. Через матовое оконце в крышке угадывались очертания серебряного венка и желтоватая кость.
Оба предмета Бахрушин поставил на столик рядом с револьвером — записки слева, ларец справа, оружие посередине.
Яновский встал, взял револьвер и убрал его в кобуру — тем же размеренным движением, каким доставал. Потом взял ларец в одну руку, записки в другую.
— Благодарю, — сказал он, глядя Бахрушину в глаза.
Слово прозвучало сухо — квитанция, а не благодарность. Офицер повернулся к выходу, дошёл до двери, снял фуражку с крючка и надел, поправив козырёк. Обернулся — коротко, словно проверяя, что ничего не оставил в этом доме.
— До свидания, Алексей Александрович.
Дверь закрылась тихо. Шаги за порогом затихли быстро — человек в морской форме растворился в октябрьской темноте так же бесследно, как и появился из ниоткуда.
Бахрушин стоял у открытого шкафа. Пустая полка, где минуту назад стоял ларец, казалась шире, чем была, — глаз всё возвращался к этому месту, не находил привычного силуэта и соскальзывал в пустоту. В кабинете стало тише, будто вместе с ларцом из комнаты ушёл какой-то звук, которого хозяин не замечал, пока тот не пропал. Алексей Александрович закрыл шкаф, повернул портрет Островского обратно на место, опустился в кресло и посмотрел на бюро, где на подставке из слоновой кости по-прежнему покоился череп Щепкина — единственный, который остался.
***
Комната в ИМЛИ выглядела так же, как утром, — те же стаканы, та же пепельница, тот же запах старой бумаги и тёплой батареи, — но Кандинский, вернувшись к столу после чтения протокола допроса и справки об обыске, смотрел на неё иначе: и протокол, и справка легли поверх утренних ксерокопий, как ложится новый слой поверх старого в археологическом раскопе.