Алексей Митрофанов – Большая Лубянка. Прогулки по старой Москве (страница 4)
По воскресеньям и праздничным дням (всякого рода революционные праздники, вроде Дня Парижской коммуны) ужина заключенным вовсе не полагалось: в эти дни должен был отдыхать кухонный персонал. Правда, в эти дни за обедом мы получали немного больше супа (но не каши), чем обычно, но оставить его на вечер даже в холодном виде было нельзя, так как миски у нас после обеда отбирались».
А это уже об организации тюремного пространства: «Особенно голодно было на этом пищевом режиме во время холодов в нетопленых камерах. Во Внутренней тюрьме не все камеры отапливались. В отапливаемой камере, куда меня первоначально поместили, я оставался всего один день, на следующее же утро, после ночного допроса, меня перевели в другую.
Камеры во Внутренней тюрьме были очень разные: тюрьма эта была устроена из какой-то третьеклассной гостиницы, но размеры камер были далеко не одинаковы. В нормальные, не тюремные, окна были изнутри вделаны решетки, а стекла густо замазаны серовато-белой краской. Поэтому в камерах было темновато. Еще гораздо темнее сделалось в них потом, когда на окна были наставлены снаружи жестяные щиты-ящики, окрашенные в серый цвет. Свет и воздух могли проникать в камеры только через небольшой продух вверху между щитом и окном; внизу и по бокам просвета не было. Кроме того, сами окна, из-за нелепо вставленных решеток, почти не открывались: можно было лишь чуть-чуть приоткрывать их. Из-за этого, особенно после устройства щитов, в камерах бывало очень душно, а летом в переполненных камерах заключенные подчас просто задыхались. Мне говорили, что людей иногда вытаскивали из камер в полубессознательном состоянии. Сам я этого не видел, но, зная положение, охотно верю».
* * *
Можно сказать, Трубецкому еще повезло. Александра Толстая, дочь Льва Николаевича, так описывала свою первую ночь в этом здании: «Меня привели в камеру около двух часов ночи. Мучила жажда.
– Товарищ! Дайте воды, пожалуйста, – попросила я надзирателя.
– Не полагается.
Дверь захлопнулась, щелкнул замок. Камера маленькая, узкая. Я едва успела постелить постель, как электричество погасло.
Когда я была моложе, у меня было счастливое свойство. После несчастий, сильных волнений наступала реакция, и я могла заснуть немедленно, лежа, сидя, а когда была на войне, ухитрялась спать даже верхом на лошади. Накануне я совсем не спала, глаза слипались. Я легла на койку, закрыла глаза, но тотчас же вскочила, в батареях что-то зашуршало. Я замерла. Шорох повторился, зашуршало по стене и мягко шлепнулось на пол, один раз, другой, третий… «Крысы!» Я постучала о край койки. Шум прекратился, но через несколько секунд возобновился, послышался топот. Животные пищали, догоняли друг друга, казалось, вся камера полна крысами,
«Только бы на койку не влезли, – подумала я, и в ту же минуту почувствовала, как крыса карабкается по пледу. Я в ужасе дернула конец, животное оборвалось и шлепнулось на пол. Я подоткнула плед так, чтобы он не висел, но крысы карабкались по стене, по ножкам табуретки, бегали по подоконнику. Я нащупала табуретку, схватила ее и вне себя от ужаса махала ею в темноте.
– Что за шум, гражданка? В карцер захотели? – крикнул в волчок надзиратель.
– Зажгите огонь, пожалуйста! Камера полна крыс!
– Не полагается! – он захлопнул волчок. Я слышала, как шаги его удалялись по коридору.
Опять на секунду все затихло. Мучительно хотелось спать. Но не успела и сомкнуть глаз, как снова ожила камера. Крысы лезли со всех сторон, не стесняясь моим присутствием, наглея все больше и больше. Они были здесь хозяевами.
В ужасе, не помня себя, я бросилась к двери, сотрясая ее в припадке безумия, и вдруг ясно представила себе, что заперта, заперта одна, в темноте с этими чудовищами. Волосы зашевелились на голове. Я вскочила на койку, встала на колени и стала биться головой об стену.
Удары были бесшумные, глухие. Но в самом движении было что-то успокоительное, и крысы не лезли на койку, и вдруг, может быть, потому, что я стояла на коленях, на кровати, как в далеком детстве, помимо воли стали выговариваться знакомые, чудесные слова. «Отче наш», и я стукнулась головой об стену, «иже еси на небесах», опять удар, «да святится…» и когда кончила, начала снова.
Крысы дрались, бесчинствовали, нахальничали… Я не обращала на них внимания: «И остави нам долги наши…» Вероятно, я как-то заснула.
Просыпаясь, я с силой отшвырнула с груди что-то мягкое. Крыса ударилась об пол и побежала. Сквозь решетки матового окна чуть пробивался голубовато-серый свет наступающего утра».
И в этой вот непредсказуемости, в том, что не знаешь – оставят крест нательный или же отнимут, дадут воды или нет, отправят крысам на съедение или не отправят – состоял особенный, мистический кошмар этого места.
* * *
Трагизм положения заключенных Лубянки ощущался во всем. Та же Александра Львовна описывала, как в тюрьме возник пожар:
« – Как будто гарью пахнет? – доктор Петровская оторвалась от пасьянса и выглянула в окно. – Ничего не видно.
Княжна вскочила на подоконник, на решетки. Окно было чуть-чуть приоткрыто настолько, насколько допускали решетки. Пригнувшись к правой стороне, можно было видеть часть двора и левое крыло тюрьмы.
– Я вижу дым! Пожар, может быть!
Одна за другой, мы лазили на решетки, стараясь понять, что происходит. С каждой минутой дым становился гуще и чернее. Горел третий этаж левого крыла. До нас доносились крики, топот бегущих по коридору ног.
– О, Боже мой! – простонала докторша. – Надо собирать вещи! Нас, наверное, возьмут, если загорится тюрьма, – и она стала нервно сдергивать с койки постель и запихивать ее в корзину. – Скорей! Скорей! За нами сейчас придут!
Дым становился гуще. В камере стало серо и душно.
– Я не хочу сгореть живой! Ма foi, non! (Ей-богу, нет! – АМ) – кричала француженка, вытаскивая из-под койки чемодан и швыряя в него в полном беспорядке пудру, платья, косметику, грязное белье.
– Зачем торопиться? Все равно они забудут про нас, – красивая машинистка спокойно соскочила с решетки и не спеша стала укладываться.
– Нет, что вы говорите! Не могут они нас забыть!
– Где товарищи? Les camarades! – кричала француженка, бросаясь к дверям. – Sapristi! Allons donc! (Проклятье! Идемте! – АМ) – она стала с силой трясти дверь, – oh, Моn Dieu! Товарищ, товарищ! Послушай!
Никого не было. Из камер стучали.
– Закройте окно! Мы задохнемся! – крикнула докторша.
Слышны были сигналы пожарных команд, рев автомобилей, крики. Весь этот шум, суета росли, преувеличивались в главах заключенных, принимая ужасающие размеры. Естественная потребность действия в минуту опасности была пресечена. Мы были заперты. То и дело вскакивали на решетки, сообщая друг другу то, что было видно: бегущие пожарные в золотых касках, красноармейцы, работа пожарных машин.
По-видимому, работали три команды. Дым стал реже. Часть пожарных уехала. Я заняла наблюдательный пост на окне и не слыхала, как красноармеец мне что-то кричал со двора. Он снова закричал. Очнувшись, я увидела направленное на меня дуло винтовки.
– Слезь с окна, сволочь! – орал он во все горло. – Застрелю!»
Оставили бы заключенных взаперти? Спасли? Выпустили нарочно в последний момент, чтоб усилить страдания?
Как знать.
К счастью, все обошлось, и пожар удалось потушить. Разве что в соседней камере скончался от разрыва сердца Осип Петрович Герасимов, бывший товарищ министра народного просвещения Временного правительства.
* * *
Конечно, комплекс на Лубянке вошел и в литературу, и в фольклор. Есенин писал в одном стихотворении:
Во времена Есенина именно так и писали – не «ЧК», а «Чека». Будто бы в виду имелась не организация и не комиссия, а некий зверь – полумифический, страшный, беспощадный, но уже привычный, вполне свой. Волк. Вепрь. Чудо-юдо. Медведь-полоскун.
Очень страшно – Чека. Между тем, про Чека интересно послушать.
Михаил Булгаков называл лубянский комплекс иносказательно – «пустынное учреждение».
А народ потихонечку складывал анекдоты.
– Какое самое высокое здание в Москве?
– Чека на Лубянке.
– Почему?
– Из него и Соловки видно, и Сибирь.
* * *
Сам же поэт Есенин, кстати говоря, сиживал на Лубянке. Он не выделялся особой законопослушностью и сам этот факт признавал, более того, бравировал им: