Алексей Макушинский – Димитрий (страница 25)
Желанию этому не дано было осуществиться; не только не отправились они все к троюродной тетушке Асмодея, и не только пришлось мне выслушать очередные макушинские разглагольствования о пьесе Алексея (тезки его) Суворина, в которой Ксения готова или почти готова поверить, что Димитрий — это Димитрий, я — это я, а значит, отец ее — не убийца, отец ее только хотел быть убийцей, но убийство не получилось у него, царя Бориса, нет, только замышлял он убить, так и не убил маленького Димитрия, не взял грех на черную свою душу, а царевича (она уже готова или почти готова поверить) спасли, и этот спасенный царевич, теперь взрослый, сильный, отчаянный и прекрасный Димитрий (я сам, а не кто-нибудь), тоже (готова поверить Ксения) — не убийца, потому как без его царского ведома и даже против государевой его воли прикончили ее братишку и матушку Шерефетдинов с Молчановым и стрельцами, намеренно зверовидными, — не только пришлось мне выслушать все эти бесконечные, совершенно не нужные мне макушинские разглагольствования, но вместе с ними со всеми (и Маржеретом, и Буссовым, и Хворостининым, и Мосальским) мы вышли — я и Ксения — были вынуждены выйти, ничего другого не оставалось нам — в прозрачно-снежную, да, уже зимнюю московскую ночь, причем вновь появились на ней, Ксении, к моему умиленью, и нескладно-складчатый польский
Правда, отдадим им должное, понемногу они рассеивались, постепенно они растворялись и расточались, один за другим растаивали они в прозрачности снежной ночи. Возле Пушкинской потерялись Буссов и Маржерет, иноземцы, устремлявшиеся в свой благородный институт девиц имени, опять-таки, Пушкина (о, Александр, как же оклеветал ты меня, как же надругался ты надо мною!); у Никитских ворот, подняв ворот (люблю русские ударения) москвошвеевского пальто, с профессорской почтительностью откланялся Сергей (что меня поразило) Сергеевич (я-то уверен был, что уж Ксению он не отпустит); у Арбатской простился с нами Басманов, припустившись к возлюбленной своей остановке в самом начале Козлинобородого проспекта, в надежде, что вожделенный автобус № 89 или вожделеннейший троллейбус № 2 отвезет его в партийно-правительственные дебри, дорогие, да милые; у Кропоткинской пропал, наконец, Макушинский, наболтавшись вдоволь, вдосталь о замечательной (плохой, но замечательной) пьесе Алексея (его тезки) Суворина, где Ксения выведена такой восхитительной, беззащитной и набожной, какой, наверно, она и была, — и такой же красавицей, какой была она без всяких сомнений, с какой, возле станции метро имени Великого Анархиста, я остался наконец вдвоем, в одиночестве.
Она была из тех женщин и девушек, с красотою коих ничего не может поделать даже желтенький польский
Все вспоминают какую-то советскую комедию, стоит ей процитировать эти слова, говорила мне Ксения, когда мы с нею остались вдвоем, в полном одиночестве, возле уже готовой закрыться или уже закрывшейся станции Великого Вольнолюбца: какую-то советскую комедию вспоминают прямо все без исключения при этих словах, но она не знает какую, она советских комедий не смотрит, как, впрочем, и советских трагедий — советских трагедий и не бывает, я вставил: советская власть сама по себе трагедия и никаких других трагедий не терпит рядом с собою, — и советских книг она не читает, продолжила Ксения, явно одобрив мое замечание, окатив меня взглядом, как горячей на морозе волною, — она выросла на самиздате, и если я не помню старого анекдота про бабушку, которая для своего внука перепечатывает «Войну и мир», потому что он, то есть внук, читает только самиздат, — я помнил, о чем ей и сообщил, — а если бы я не помнил, то она бы напомнила, ответила Ксения, потому что это анекдот про нее — то есть не про нее-бабушку, а про нее-внучку, — мы уже хохотали, сгибаясь, — она только в последние годы стала читать журналы и следить за газетами, слишком уж много интересного происходит вокруг, объявила Ксения, обводя рукой и глазами бульвар, арку метро, пустую площадь, валившуюся к бассейну «Москва», где ничего особенно интересного не происходило, разве что снежинки интересные падали; впрочем, она посмотрит ту комедию, договорились; комедия, ей рассказывали, смешная.
Бровьми она союзна, это да, этого отрицать она не может, говорила мне Ксения, отворачиваясь от площади, глядя на обведенные свежим снегом деревья бульвара; и эти сросшиеся или почти сросшиеся у переносицы брови, всегда и с самого детства бывшие источником ее страданий, предметом насмешек других девиц и боярышень, теперь, говорила Ксения, проводя и вновь проводя покрасневшими от холода пальцами у себя над глазами, — теперь, когда она согласилась и позволила Сергею Сергеевичу уговорить ее сделаться Ксенией Годуновой, оказались ей на руку — брови на руку, говорила она, продолжая смеяться вместе со мною, заодно показывая мне свои сильные, странно крепкие и большие для такой хрупкой девушки руки, вновь убирая их, причем не в перчатки, но в трогательные, серенькие, почти детские, тоже с елочками по дальнему краю, варежки, — так что она даже отказалась от заветной мысли эти брови выщипать на переносице, — мысли, которая преследует ее с самого детства, преследует ее так давно, что, в сущности, даже нет, а теперь уж тем более нет никакого смысла ее осуществлять, эту мысль, да и жаль было бы этих союзных бровей, ее особенного знака, ее личной отметины. Это знак ее союза с
Не верите — и не верьте. Али я самозванец какой, чтобы что-то кому-то доказывать? Да и стыдно мне, противно мне думать обо всей этой дальнейшей жизни, бездарно-бессмысленной. Хочу думать о том прекрасном, что было когда-то, что ведь все-таки было когда-то, в самом начале, в глубине нашей юности. О чем хочу, о том и думаю (громко пишет Димитрий, прислушиваясь к эдемскому шуму деревьев за своим в пространства прошлого раскрытым окном); хочу думать о Ксении, буду думать о Ксении; и нечего мне указывать. А ведь не случайно она так смеялась, так вертелась в ту ночь: вот, сударыня, на что я хотел бы обратить просвещенное внимание ваше (вновь смягчаясь, пишет Димитрий). Ей это вовсе не было свойственно: вот что я хотел бы втолковать вам, благородная госпожа, чтобы вы уже раз и навсегда это поняли, лишних вопросов не задавали. Она была скромная, тихая. Она задумывалась и любила задумываться. Она погружалась в свои тихие мысли так глубоко, что мне не всегда удавалось ее дозваться, ее выманить обратно в безмыслие, в котором мы все живем, все что-то делаем, все куда-то бежим. Не будь безмыслия, мир был бы другим. Таким злым он не был бы, этот мир, не будь так много безмыслия в нем. Это реплика в сторону, сударь. Когда же я выманивал ее в мир, в восточных черных глазах ее — чуть раскосых, иногда чуть косящих — еще стоял отблеск той тишины, в которой только что она пребывала, стоял нежный упрек мне за то, что я оттуда ее все-таки выманил, ее согласие с тем, что я ее выманил, потому что это не кто-нибудь, не дурак какой-нибудь оторвал ее от ее мыслей, но именно я, Димитрий, которого (вот что стояло в ее ночных, чуть раскосых, иногда чуть косящих глазах) она рада видеть здесь, в мире, куда вообще-то вовсе не хочется ей возвращаться…; и это так было трогательно, что едва ли не слезы наворачивались на мои собственные царские очи, хоть и не пристало мне плакать, даже слезами умиления, — мне, сыну Ивана Террибилиса, правнуку Ивана Магниссимуса, собирателя русских земель (входя обратно в свою роль, из которой только что выпал он, пишет Димитрий).