Алексей Макушинский – Димитрий (страница 12)
А кто же он — сам? Я жаждал знать, я страшился этого знания. Большое удовольствие быть сыном Ивана Грозного… Может быть, лучше быть беглым монахом? Совсем неплохо, наверное, быть беглым монахом, чернецом-расстригою, Гришкой Отрепьевым. Очень, наверное, хорошо и приятно быть Гришкой Отрепьевым, беглым расстригою. Ты знаешь, кто ты; ты снимаешь маску, ты вновь ее надеваешь. Ты сам ее снимаешь, сам над0еваешь ее, по своей вольной воле. Ты знаешь, главное, что ты не сын кровавого чудища. А если ты сын его? Если вот этот монстр — твой батюшка? Вот этот, с его жидкой бородкой, червяками чувственных губ, крюком мясистого носа, его сонными убивательными глазами (или таким, по крайней мере, изобразил его хворостообразный Хворостинин, по совместительству с прочими ролями игравший роль декоратора).
Хворостообразный Хворостинин эту роль играл лучше прочих своих ролей, по моему нескромному мнению; за пару дней, помню, намалевал преогромный портрет, перед которым стоял я уже как бы в Кремле, или вправду в Кремле, или в Некремле, или какая-вам-разница-в-Кремле-или-в-Некремле; намалевал портрет сей, не сей лишь, в стиле russe, в стиле politburusse (о, остроумный Димитрий, уже не тихо пишет Димитрий); в стиле тех партийных парсун в кумачевых рамках, что висели тогда повсюду; а ведь и не мечтал, небось, Чебриков, да и Слюньков, поди, в сладчайших, страшнейших снах своих и не грезил о сходстве, пускай отдаленнейшем, с моим ужасным папашей. Они с площади заглядывали внутрь, завидовали. В Кремле не надо жить; в Кремле и не живут; в Кремле, под низкими сводами, задыхаются, как в могиле. Здравствуй, батюшка; вот я; сын твой, Димитрий. Он не отвечал мне. Я блудный сын твой, Димитрий. Он не снисходил до меня. Я вернулся, я покончил с твоими врагами. Молчишь? Ну, молчи. Он молчал насмешливо (пишет Димитрий). Он своим молчанием показывал, что он-то знает, сын я ему или нет, но мне не откроет этого, еще поиздевается, еще помучает, всласть помучает, поиздевается тоже всласть. Был большой затейник, мой батюшка. Если вешал человека по фамилии Овцын, то рядом вешал овцу. Чего, чего, а чувства языка и юмора у него не отнимешь. А вот Овчину-Оболенского, посмевшего, прости, друг Басманов, обвинить твоего батюшку в сожительстве с моим, говорил я печальному Пете (пишет Димитрий), — Овчину этого Оболенского позвал на пир свой опричный, огромную чашу вина ему подал да приказал одним духом выпить. Тебе твой-то батюшка об этом, поди, не рассказывал? Нет, не успел. И мне мой не успел рассказать. Да и не рассказал бы. А кто ж рассказал-то? А добрые люди сказывали, добрые люди обожают рассказывать про чужие злодейства. Позвал, значит, мой батюшка по доносу твоего батюшки, говорил я Басманову, этого самого Овчину-Оболенского на пир свой опричный да и прикажи ему выпить одним духом полную чашу. Тот не сдюжил, не выпил. Так-то, сказал ему мой батюшка, говорил я Басманову (пишет Димитрий), так-то служишь ты своему государю. Вот и отправляйся в погреб, там питья много, напьешься за мое здоровье. Ступай, мол, в застенок к Малюте. В застенке его и прикончили. А на другой день, такой затейник, посылает мой батюшка слуг своих в дом Овчины звать его на свой пир, а жена-то, уже вдова, говорит, как же так, мол, он к царю-батюшке еще вчера, мол, отправился. Ох, хохоту было, ох, и потешались тут наши папаши, говорил я Басманову (пишет Димитрий).
А вот и мой дедушка, Василий, соответственно, Третий; Хворостинин, хитрец такой, нарисовал его хоть и в стиле politburusse, в стиле parteigenusse, но законченным греком, истинным сыном Софии Палеолог (моей прабабушки, коварнейшей византийки) — с вываливающимися маслинами глаз, загогулиной ориентального носа, густо-курчавою бородою — каковую бороду он, кстати, сбрил (неслыханное дело!) уже взрослым дядькой, увлекшись Еленой Глинской, Еленой Польской, Прекрасной Польской Еленой, моей бабушкой, в рассуждении коварства и хитрости не отстававшей от прабабушки моей, своей свекрови, с которой ей, впрочем, уже не довелось познакомиться на земле. Все мы любим младых полячек, все мы сыновья Будрыса. Неправда и еще раз неправда, сударыня, я не любил холодную, аки гелий, Марину, что бы ни рассказывал обо мне А. С. Пушкин; а вот мой дедушка, похоже, и вправду увлечен был своею полячкой. О, я знаю, мадам, ему нужен был наследник, еще бы, он уже мечтал произвести на свет монстра, моего батюшку; для того и развелся с первой женой своей, Соломонией несчастной Сабуровой, матерью разбойника Кудеяра. Ах, вы не верите, что она была матерью Кудеяра, мадам? Вы считаете это благородной легендой, прекрасным вымыслом и возвышенным мифом? Считайте, что вам угодно, думайте, что хотите. А я думаю о том, как он сбривал свою бороду, ухаживая за Прекрасной Польской Еленой, мой дедушка; и как пустился подражать тогдашним московским щеголям, которые, не в пример (или, наоборот, в пример?) нам с вами, тоже пижонам, имели обыкновение навешивать на себя ожерелья и пуговицы (что за пуговицы такие, хотел бы я знать?), на каждом пальце носили по перстню, благовониями мазались, щеки румянили, глазами подмигивали, ногами дрыгали и пальцы (в перстнях) особенным образом расставляли (мизинец, что ли, отодвигали от всех остальных? или средний с указательным отделяли от безымянного?). А когда добился своего, женился на Елене Прекрасной, будущей маме монстра, моего батюшки, что же, бороду снова отрастил, отпустил? Вот вопрос, на который должны были бы ответить историки, а не болтать о всяком там служилом сословии. Отпустил, я уверен; отрастил, нет сомнений. Они были все бородатые, мои предки; все, как один; бородатые страшные дядьки. Бородатые против бритых — вот (с важным видом пишет Димитрий) величайший конфликт трагической нашей истории. Я был первым бритым, предтечей Петра и Павла (Петра — во многом, но и Павла, увы, кое в чем). Мне трудно было; мне по-прежнему тяжело. Они смотрели на меня с осуждением, с негодованием, со своих партийных парсун — и дед, и прадед, собиратель русских земель, и — самый страшный, в черной маске — мой пращур, Василий Темный, Кровавый Слепец. У него глаз не было, но все-таки он смотрел. Я видел, что он меня видит. Я стоял на сцене среди этих косматых чудищ, как маленький мальчик, заблудившийся в собственных снах. Их становилось все больше — вот и Калита, вот и Дмитрий Донской, — они двигались, на меня надвигались. Они вырастали, я съеживался. Что общего у меня с ними? Как мне в голову могло прийти встать в их ряд, с ними рядом? Я впервые понял, может быть, на что отважился, на что покусился. Я не привык бояться; я отказывался бояться. Я все-таки испугался; в первый раз в жизни (в финале будет второй).
Не хочу писать о своем страхе, ненавижу свой страх; поговорим уж лучше о прекрасных полячках, о не-полячках, прекрасных не менее. Мой дедушка влюблен был в свою Елену (как я не влюблен был в Марину) и в мечтах о наследнике развелся с несчастной Соломонией (дело по тем временам столь же неслыханное, невиданное и преступное, как сбривание великокняжеской бороды, расставление великокняжеских пальцев); дело неслыханное, но идея блистательная, главное — глубоко гуманная, впоследствии так прекрасно развитая моим батюшкой, тоже, по мере возможности, не убивавшим своих бессчетных жен, всех этих Темрюковных и Собакиных, но просто-напросто отправлявшим их в монастырь, чтоб уж они там всласть помолились за грешную его душу (а потому и в моей грешной душе, в ее дальнем углу, дальнем угличе, уже, признаюсь вам, намечалась мыслишка о разводе, неизбежно следующим за свадьбой: если прародителям моим было можно, то мне почему же нельзя? — так я думал, признаюсь вам, всматриваясь в их, прародителей, бородатые лица, косматые лики; если дед мой развелся с русской ради полячки, то почему бы и мне когда-нибудь не развестись с полячкой ради… еще сам не знал я ради кого; так что пусть, я думал, она приезжает из своей Польши, холодная, как гелий, Марина; а там посмотрим; я не боюсь ее; как не боюсь и старого Мнишка, которому наврал с три короба, наобещал с три комода). Они все любили жениться-пережениться, мои прародители; уже великий прадед мой, собиратель земель русских, был женат на двоих — он-то, впрочем, прибег-таки к яду, чтобы избавиться от первой ради второй; или не прибег; или кто-то прибег, предупреждая его желания… поди теперь разбери; не сомневаюсь в его способностях в смысле отравления неугодных жен, отслуживших слуг, посмевших что-нибудь крамольное провякать придворных. Он на портрете был грозен, не менее Грозного: Иван Великий, собиратель русских земель, в своей меховой, мономаховой шапке, со своими тоже выпученными, выкаченными глазами; глазищами; со своей доадамовой бородою; московские барыни, тем более барышни просто падали все подряд в обморок при его появлении. И да, сударыня, я думаю, он все-таки отравил свою первую жену, Марию Тверитянку (мою не-прабабушку; а жаль; предпочел бы происходить от нее), на которой женил его, Ивана, его, соответственно, батюшка, Василий, соответственно, Темный (вот он, вот он, Кровавый Слепец; как страшно все-таки смотреть на него), потому что ему, Василию (вот он, но я не смотрю) нужен был союз с тверским князем в борьбе с Шемякой, моим тезкой, моим любимцем, вот и Шемяка. Шемяка был прекрасен на партийной парсуне, наскоро написанной Хворостининым; был похож на меня и уже потому, понятное дело, прекрасен. Мы все, Димитрии, друг на друга втайне похожи (с удовольствием пишет Димитрий). На меня и на своего великого дедушку, Димитрия, как вы уже догадались, Донского, был похож он на этой парсуне, на скорую, но легкую руку намалеванной лихим Хворостининым. Мы все, Димитрии, — потомки Донского; во всех течет благородная кровь.