Алексей Колмогоров – ОТМА. Спасение Романовых (страница 7)
Где-то далеко, на другом полюсе извилистого коммунального мира, слышался лязг кастрюль, шум воды и некрасивые голоса соседок. С улицы через открытое окно звенели трамваи и свистели голубятники. Но эти звуки не заглушали диалог Ларисы Кузьминичны и Юлия Захаровича, а лишь создавали для него выразительное звуковое сопровождение.
– А как его заставить? Как? – вопрошал Юлий Захарович.
– Надо писать. Есть же у него начальники.
– Ох, нет, Лариса Кузьминична, лично я писать не буду и вам не советую. И не просто не советую, а даже запрещаю.
– Запрещаете?
– Да, запрещаю! Вы же нас всех под монастырь подведете.
Теперь голоса звучали приглушенно, секретно, но Кривошеин все равно отчетливо слышал каждое слово.
Он поселился здесь пять лет назад и с тех пор ни разу не убирал места общего пользования. Просто игнорировал свои обязанности в коммунальном сообществе. Никто из жильцов большой квартиры не решался сделать замечание капитану НКВД, но время от времени возмущение прорывалось наружу, и соседи обсуждали эту больную тему будто бы между собой, но так, чтобы Кривошеин слышал.
– Да он просто плюет нам в лицо! – не унималась Лариса Кузьминична. – Вон Яков Васильевич – герой Гражданской войны, главный инженер кондитерской фабрики, а моет сортир как миленький.
– Надо еще проверить, из каких он, этот Кривошеин. Может, из бывших, – сказал рабочий Василий Комаров, шаркая тапочками мимо.
«Проверьте, проверьте …» – Кривошеин усмехнулся. Он любил представлять своих соседей стоящими лицом к стене. Все они – человек сорок – построены у стенки во всю длину коридора, а он проходит вдоль строя и стреляет каждому в затылок.
Кривошеин встал с кровати, надел штаны и майку, выдвинул верхний ящик стола и достал маузер. Свое табельное оружие он, конечно, оставлял на службе, а этот маузер был наградной, полученный еще от самого товарища Дзержинского за участие в операции против белогвардейского подполья.
С маузером в руке Кривошеин вышел в коридор. В другой руке держал промасленную тряпочку и неторопливо протирал ею ствол.
– Добрый день, Лариса Кузьминична! Что-то случилось?
– Нет-нет, мы так, болтаем …
Она засеменила по коридору в направлении кухни, а Юлий Захарович юркнул в свою комнату.
Кривошеин вернулся к себе. Положил маузер обратно в стол. Хрен им. Не будет он мыть сортир. Не будет, и все.
Профком не раз уже предлагал Кривошеину отдельную квартиру, положенную ему по званию и должности, но он отказывался в пользу семейных сослуживцев и оставался в своей комнатенке. А мог бы завести горничную и водителя.
Жизненный путь Кривошеина, увековеченный в его личном деле, был прост и прям, как траектория пули. Родился в Харбине в девятисотом году. Круглый сирота. До шестнадцати лет воспитывался в сиротском приюте Китайско-Восточной железной дороги, учрежденном еще ее старорежимным правителем генералом Хорватом. Выйдя из приюта, поступил слесарем в железнодорожные мастерские. Там вступил в большевистскую ячейку. В двадцать первом году перебрался из Харбина в Иркутск, где поступил на службу в органы ОГПУ. В двадцать четвертом был переведен в Москву как усердный, перспективный службист. Началась его работа в центральном аппарате ОГПУ, а потом в НКВД на Лубянке.
Кривошеин не рвался наверх, не участвовал в аппаратных интригах. Медленное продвижение по службе его совсем не беспокоило. Кажется, он был начисто лишен честолюбия. Коллеги удивились, когда Кривошеина перевели в спецотдел НКВД – подразделение столь же загадочное, как и его начальник, знаменитый и харизматичный Глеб Иванович Бокий. Официальная специализация отдела – радиоперехват, шифровка и дешифровка секретных сообщений, но ходили слухи, что комиссар госбезопасности третьего ранга Бокий занимался в своем отделе черт знает чем: от охоты на снежного человека до опытов с гипнозом, от изобретения ядов до исследования телепатии. Особенно увлекался комиссар госбезопасности поисками пути в тибетскую Шамбалу, страну высших существ, обладающих древними мистическими знаниями.
Сослуживцы гадали, что ж такого нашел в Кривошеине Бокий? Кривошеин – телепат? Кривошеин – шаман? Ха-ха-ха!
Голоса в коммунальном коридоре примолкли. Остались только трамвайные звоны-перестуки из открытого окна. Кривошеин снова лег на кровать в своей комнате пять на шесть метров, открыл записки Анненкова и погрузился в чтение с того же места:
17 июля 1918 года
– Следуйте за мной, – сказал Бреннер и кивнул мне, чтобы я шел позади.
Доктор Боткин бродил среди сосен. Лакей Трупп аккуратно водил опасной бритвой по щекам Государя. Алексей щурился на солнце, положив голову на колени Государыне. Княжны сидели и лежали на одеялах. Горничная Демидова и повар Харитонов дремали. Никто не посмотрел на нас, вернее, на них, на комиссаров. И они тоже не взглянули на своих бывших пленников.
Мы шли по той же тропе, по которой приехали сюда. Бреннер пропустил пленных вперед. Юровский уже не мог идти сам, повис на Медведкине. Они плелись, как на Голгофу поднимались, да простится мне это сравнение.
Мне еще не приходилось расстреливать. Бреннер о своем опыте в этом деле не распространялся.
Я стал думать о Царевнах. Их могло бы уже не быть на свете. Двое, бредущие впереди, убили бы их, выпили бы водки, а потом, в том своем будущем, рассказывали бы своим детям и внукам, что им выпало счастье цареубийства.
Мысли о спасенных Царевнах не помогали, напротив, размягчали мою решимость. Когда идешь убивать, лучше не думать ни о чем человеческом. Хорошо бы и совсем не думать, но не получается. Стал думать о том, что вижу вокруг, – цепляться за что-то. Всегда так делал на фронте, пока шли на позицию или ждали приказа в атаку: вот гильза на бруствере – оставляю гильзу; моток колючей проволоки – оставляю моток; лопух растет – прощай, лопух; береза кривая – оставляю березу, оставляю, оставляю … Пока тишина и те, другие, еще не ждут нас или ждут тихо в своих окопах, иду, оставляю – будто метки, якоря, за что уцепиться. Оставляю на чем-то себя, чтобы вернуться …
Пологим спуском мы сошли до самого дна карьера, где широко раскинулась лужа. Сырая глина моментально налипла на сапоги. Перед лужей комиссары остановились. Медведкин держал Юровского, закинув его руку себе на плечи, – точно двое приятелей возвращались с попойки и хорошо выпивший поддерживал совсем пьяного. Я посмотрел на Бреннера. Тот поднял маузер, я тоже вскинул наган и выстрелил в Медведкина. Он согнулся и упал. Бреннер выстрелил два раза в Юровского, потом еще два раза в каждого, когда они уже лежали. Я не смотрел на тела в луже, но краем глаза заметил красное пятно, растекавшееся в желтой воде. Бреннер спрятал маузер в кобуру и пошел наверх, я – за ним. Пудовые глиняные гири на сапогах сковывали шаг, будто не пускали, тянули назад. Не повезло тем двоим – остались в луже.
На фронте я часто думал о том месте, где меня убьют. Перед атакой разглядывал поле, по которому бежать на пулеметы, и оценивал его как свой последний пейзаж. Когда мне в немецком окопе штыком проткнули бок, я лежал в пыли и думал: неужели здесь все и кончится? Как ни странно, ощущение нелепости конца не было связано с фактором времени – с моей молодостью, краткостью жизни или с незавершенностью каких-то дел. Нет. Обидно было только из-за места: Господи, почему здесь, на этом унылом пустыре? Тоскливо не оттого, что «сейчас», а оттого, что «здесь».
Когда мы вернулись на поляну, Государь уже переоделся в гражданское платье, позаимствованное из чемодана Боткина. Доктор был выше ростом и крупнее, и черный суконный костюм сидел на Государе мешком. Бритый (а он в конце концов согласился побриться полностью и даже побрить голову), Государь теперь походил на коммивояжера. Конечно, глаза, улыбка – все те же, и тот, кто знал его лично, не спутал бы ни с кем. Однако сходство с парадными портретами исчезло. Государь, как и Государыня, постарел и обрюзг в заключении, и это давало надежду на благополучный исход нашего предприятия.
Его Величество прошелся перед семьей. Дочери и сын улыбались. Государыня смотрела печально.
– А я нахожу, что папа́ очень мил, – сказала Ольга. – Я бы прогулялась с ним по Невскому, и нас никто не узнал бы.
Всем семейством стали спорить, узнали бы Государя в этом наряде на Невском или нет. Удивительно, но они словно сидели в гостиной Александровского дворца за чаем или на пикнике в Ливадии и препирались о пустяках.
Все же нехорошо, что мы просто бросили тех в карьере. Нужно было закопать.
Я стал смотреть на Княжон. Надо сказать, они пообносились. Их застиранные платья приобрели сиротский серый оттенок. Но ни штопаные подолы, ни стоптанные башмаки не могли скрыть тихого сияния, исходившего от Принцесс. Сияние и безмятежность. Это не выражалось ни в чем – ни в лицах, ни в голосах, ни в осанке – и в то же время во всем. Разве можно не видеть этого, не понять с первого взгляда, кто они? Поднять на них руку! Замышлять их убийство! Но, может, только я вижу их такими?
Я смотрел на Принцесс, а они словно забыли обо мне, о нас с Каракоевым и Бреннером – обо всех: белых, красных, монархистах, анархистах, суетившихся вокруг них с оружием, убивавших друг друга. Вот были Медведкин с Юровским, караулили, досаждали, а потом их увели куда-то – и они исчезли. Вот были мы, герои, освободители. Но и мы растворились, слились с деревьями, травой. Эти девочки словно отделились от нас прозрачной стеной. Задевало ли это меня? Нет! Смешно даже помыслить такое! Я знал: они имели на это право. Как хорошо, что они просто жили среди этих живых деревьев. Неугасимое сияние и неколебимая безмятежность.