18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Ивин – Рассказы по алфавиту (страница 8)

18

В гостиничном коридоре стояла тишина. Геологи спали, инженер-строитель делал выписки из инструкций, а респектабельный господин, любивший ночью заниматься онанизмом, замер, как преступник, накрытый с поличным.

Дождливым вечером

Сентябрьский лазурный полдень томился в солнечных лучах, навевая сон и покой. Деревенская улица, запрятанная в садах, была пустынна. Только несколько рябых кур грелись, лежа в песке. Ни звука, ни шороха.

Дед Матвей, семидесятилетний старик, копал картошку. Слабый ветер шевелил тонкие повылезшие волосы на его голове, седые, как паутина в изморози. Копал он не спеша, скупо, как будто даже нехотя. Картофелины не подбирал, а, поддев на лопату, отбрасывал в общую кучу, потому что наклоняться мешала нога, простреленная еще в финскую кампанию. Выкопав десяток картофельных кустов, садился отдыхать на траву. Сидел, умильно щурился на солнце, разминая папиросу толстыми пальцами, и на благодушном лице его было написано: «Как хорошо-то, Господи Боже!»

В один из таких перекуров он услышал, как сзади скрипнула калитка. «Что-то рано сегодня Петька с работы пришел», – подумал он и обернулся. Но увидел почтальоншу Клаву. Она шла прямо по некопаной гряде, на ходу доставая газеты из сумки.

– Труд на пользу, Матвей, – поздоровалась она. – Что это тебе, старому, дома-то не сидится? Петька-то небось поздоровей тебя, шел бы да и копал сам.

– Ну, и я еще мужик хоть куда, – возразил Матвей, лучезарно улыбнувшись, так что озарилось все его седобородое патриаршье лицо, и попытался приподняться навстречу.

– Сиди, сиди, мужик, – поддразнила она его. – Я тут тебе телеграмму принесла и пенсию. Пенсию-то ты получишь или Петьке отдать?

– Я, как же, я! Только и радости-то, а ты – Петьке отдам…

– Ну, на, расписывайся вот здесь.

Она протянула ему ручку и ведомость. Он поставил свою подпись так же любовно и тщательно, как до того копал картошку. Потом тревожно спросил:

– А телеграмма-то от кого?

– Откуда мне знать, – бросила Клава через плечо и пошла к другой избе.

Матвей пересчитал деньги, аккуратно завернул их в носовой платок и положил в нагрудный карман спецовки. На телеграмме значилось: «Корепанову Петру Матвеевичу».

«Петьке», – подумал Матвей, и хотя он никогда прежде не читал ни писем своего сына, ни других бумаг, что-то заставило его распечатать телеграмму.

«Умерла мама приезжайте похороны двенадцатого =Лида».

После третьего прочтения до Матвея дошел смысл написанного, и лазурный полдень померк для него. Он долго сидел неподвижно, возвышаясь в траве, как валун на засеянном поле. Сидел и думал. Потом встал и тяжело заковылял к дому, повторяя в уме, как молитву: «Что я тебе говорил, старуха? Что я тебе говорил? Врозь помрем… Разведут нас дети… Вот и вышло так!»

К вечеру собрались тучи, пошел дождь, как это бывает осенью, – сначала крупный, веселый, затем моросящий, холодный, зарядивший надолго. Матвей сидел у окна, подперев голову руками, в глубокой задумчивости. Он не заметил, как с работы вернулся сын.

Петька пришел поздно. Это был крупный, живой, предприимчивый мужчина. Жена с ним развелась, детей не было. Маленькие глазки на его безбровом лице оживленно и неуловимо бегали, словно ртутные шарики. Шумно раздевшись в передней, стряхнув воду с плаща, он прошел в горницу и, увидев отца, спросил:

– Ты чего в потемках сидишь?

Матвей очнулся. Петька включил свет, задернул шторы и ушел на кухню. Было слышно, как он чиркнул спичкой, чтобы зажечь газ; загремел кофейник.

– Ты завтра в обед дома будь, – сказал он оттуда. – Не вздумай к соседям уйти. Я договорился со знакомым шофером, он привезет шифер. Поможешь разгрузить. В субботу начнем крышу перекрывать. Я мужиков приведу. Помощник из тебя неважнецкий, ну да уж что делать… Сидишь тут целыми днями, хоть бы кофе разогрел.

Матвей тяжело поднялся со стула и проковылял на кухню. Он был еще крупнее сына, что называется – дородный.

– Ты вот что… – Он положил руку на его плечо. – Старуха моя умерла, а твоя мать. Телеграмму вот принесли.

Бегающие глаза Петьки оторопело остановились.

– Вот тебе на! – выдохнул он и сделал движение рукой, точно хотел перекреститься. – Давно?

– Что давно?

– Умерла-то, говорю, давно?

– Двенадцатого хоронить будут, – устало произнес Матвей; он чувствовал, что смотрит в перепуганное, перекошенное лицо с отвращением.

Петька, зажатый между столом и нависшей над ним фигурой отца, бочком протиснулся в горницу – на свободу. На минуту в доме воцарилась тишина, только слышно было, как тоненько сипит кофейник.

– Придется мужикам отказать, – сожалея, проговорил наконец Петька и скомкал телеграмму. – Такое дело…

Он задумался. Мало того, что придется отказать мужикам, – нужно будет еще отказать и шоферу, которого с таким трудом уговорил. Целый месяц соблазнял – привези да привези шиферу, чего тебе стоит. Ленивый народ эти шофера, корыстолюбивый: даром шагу не сделают. А другого такого случая не подвернется. Что делать? Да и начальству ведь придется сообщить. А самое-то главное, что ехать-то полторы тысячи верст, с пересадкой. Так! Сегодня десятое… Нет, не успеть ему, как ни вертись. Как назло, и погода испортилась. Одно к одному!

Из раздумий его вывел Матвей.

– Ну, так что? – спросил он.

– Что! Что! – заорал Петька. – Что! Думай кумполом-то своим – что! Не поеду я никуда – вот что! – Он выругался. – А эта дура, еще сестрой называется, тоже хороша: хоть бы пораньше телеграмму подала. Что старуха, мол, при смерти. А теперь чего? Чем мы теперь матери поможем? Да ничем. Один день остался – куда мы потащимся

– Ты не ори, – тихо сказал Матвей.

– А я и не ору! – взорвался Петька. – Чем она думала, когда телеграмму подавала? Знает ведь, что у меня делов невпроворот. Что я теперь мужикам-то скажу? Что же мне теперь – все бросать да ехать? Подумай сам-то, что городишь.

– Я поеду один, – твердо сказал Матвей.

– Куда? – рассвирепел Петька. – Куда ты поедешь! Ты что, озверел, что ли? Да ты же по дороге загнешься! А дознаются, кто да почему, ко мне опять же прицепятся – зачем отпускал? Сиди дома. Тоже мне – ездок нашелся. До уборной не можешь съездить – водить приходится, а туда же: поеду, поеду…

Матвей, не отвечая, стал собираться: поверх спецовки напялил старый охотничий плащ, нахлобучил кепку. Петька наблюдал за ним, побелев от гнева. И только когда Матвей взялся за дверную ручку, Петька подскочил к нему и, приплясывая возле, как боксер вокруг груши, неистово закричал, брызгая слюной:

– К дочери подался? Плохо тебе со мной? У сына, значит, не живется? Вот ты как! Ладно. Я, значит, худой, а ты, выходит, хороший. Я прихожу с работы, промок весь до ниточки, жрать хочу как собака, а он сидит-посиживает, и горя ему мало! Вот какая мне благодарность! Я тут работай день и ночь, ломи как окаянный, а ему лень помочь машину разгрузить. Смотри не прогадай! У меня ты как сыр в масле катаешься, а у дочери-то у своей и голодом насидишься. Помяни мое слово. Обратно попросишься – не пущу. Хватит надо мной издеваться, я тоже человек!

– Не человек ты… – скривив дрожащие губы, сказал Матвей. – Не сын ты больше мне и покойнице…

И вышел, хлопнув дверью.

Петька отпрянул, словно его ударили по лицу, но, не в силах сдержать злость, душившую его, прокричал вслед:

– Ладно! Еще вернешься! Посмотрим, далеко ли уедешь без денег-то!

Дом на крови

Прошло достаточно много лет, чтобы говорить в третьем лице: Миша Горячев, он. Он в том возрасте, который так раздражает взрослых непоседливостью: десять-двенадцать лет. Чего эти, которым от тридцати до сорока, никогда не понимали, так это особого мира, в котором живет ребенок; для них важна их собственная жизнь, их заботы (Миша – одна из них), из которых ребенку отведен сектор, ячея, а так как границы, ему отведенные, он постоянно нарушает, его постоянно наказывают. Основное противоречие отцов и детей в том, что отцы, стремясь к покою и размеренности, уже наполовину покойники, дети же подвижны, живы и потому вторгаются. А в лесной деревне (шестидесятые годы), облитой зноем и из лесу наплывающими запахами распаренной хвои, у взрослых от истомы размякают члены, исчезают из головы последние мысли и клонит в сон. В этом и заключается пресловутый идиотизм деревенской жизни: деревенские способны лишь на физическое усилие, да и то если не пьяны, умственные же им почти не даются – тотчас отнимаются землей, ветром, простором. Деревенский человек слишком мал и рассеян в пространстве, ему не перед кем казаться, фасонить, не к кому относиться, кроме коровы, кота, кур: они отнимают у него последние силы для выражения скудной мысли. Этот двуногий придаток избы, двора, скота изначально апатичен и пропитан неверием во всякое преобразование: авось.

И в этом духе Мишу Горячева воспитывают, если он под рукой, а не скитается сам по себе без пути на реке и в окрестных лесах. А скитается он там потому, что у него особый мир, который взрослым непонятен, неприятен, чужд. Миша уже изверился – так часто его обрывали! – в возможности преемственно согласовать свой мир с их миром. Он очень одинок, зол, часто их ненавидит, ни в чем не повинуется, только тайком плачет и, когда ему выговаривают, скалит зубы, как волчонок. И он в том возрасте, когда хочется отделиться от них на своих, новых и справедливых, началах. А для этого необходимо срубить в лесу избу и зажить самостоятельно, иначе, чем они, без их безобразий, пьянства и неуклюжих пьяных сношений: удовольствия у них убогие, без выдумки и без радости. Таков его замысел, который созрел: уйти, отделиться.