18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Ивин – Рассказы по алфавиту (страница 5)

18

Василий Иванович вышел из оцепенения, словно судорога пробежала по телу, и одна мысль: «Жив! Жив!» – заставила его лихорадочно сучить руками и ногами. Он подмял девушку под себя и, отбрыкиваясь, решительно заработал руками. Берег с торчащим из воды ивовым кустом был совсем близко, и Василий Иванович, собрав последние силы и дрожа от напряжения, схватился за ветку и вылез. Он долго лежал, не в силах подняться; вода бежала струйками из носа и рта; потом его тошнило, выворачивая внутренности наизнанку; холодный озноб пробегал по крупному телу Василия Ивановича.

Наконец он с трудом приподнялся на подгибающихся локтях, встал на четвереньки и так еще постоял некоторое время, чувствуя головокружение и тошноту, потом выпрямился и вздрагивающей, разбитой походкой пошел прочь.

Когда Василий Иванович брел по асфальтовой дорожке, проложенной по берегу, его сознание все еще не могло оправиться от недавнего потрясения, и невидящий взор равнодушно скользнул по чьим-то забытым белым туфелькам и плащу, брошенному на скамейке.

Вечерняя притча

Поклав глухарей в ягдташ, я направился разыскивать избушку, которую заприметил еще днем, чтобы переночевать там.

На мой стук никто не ответил. В горнице горело электричество, и стоял телевизор. Возле открытой печурки, в которой гудели поленья, сидела благообразная старуха, а с полатей виднелись чьи-то ноги то ли в лаптях, то ли в модернизированных чувяках.

– Здорово, хозяева, – сказал я, отряхивая у порога воду с плащ-палатки.

– Здравствуй, путник! – ответила приветливо старуха. – Присаживайся к камельку.

– Спасибо, не откажусь… Вишь ведь свирепствует непогода: можно подумать, что вся нечисть ополчилась…

– Да, ненастье на дворе, – согласилась старуха. – Даже меня загнало под крышу. Обычно ведь я кочую из дома в дом…

– Странница, что ли? Как зовут-то тебя?

– Совесть.

– Больно чудно назвали.

– Родитель был малость придурковатый, – пояснила старуха.

– А это кто там лежит, на полатях-то?

– Да старик один, Демос. Часто наведываюсь к нему, да он все непроснется никак. Врачи у него болесть какую-то нашли, летаргию. Говорят, в любую минуту может проснуться. Вот и жду.

– А давно он заболел, старик-то этот?

– Давно. Почитай что с Отечественной спит. Телевизор вот ему купило начальство, всё заботится о нем. Ну, иногда вечером слезет с полатей-то да и посмотрит.

– Это как понимать? Спящий-то? Сомнамбула, что ли?

– Да уж так.

– Чудные дела творятся на белом свете, – сказал я, взглянув на полати. – А поесть у тебя не найдется ли чего, хозяюшка?

– Испей брашна – вон в углу, в корчажке стоит. Ситный хлебец да маслице коровье там же найдешь.

– А дети-то у тебя есть? – спросил я насытясь.

– Как же, есть. – ответила старуха. – Только в тюрьме они почти все.

– А что так? Сама-то ты на вид старуха хоть куда, а неужто дети с кистенем бродят?

– Да уж такие христосики уродились.

– Ну, ничего, ты не горюй. Все обернется к лучшему.

– А я и не горюю. Любят они меня, передачки им ношу, а случается, и на свободе привечаю… Ты сам-то откуда идешь?

– Охотился, мать. Глухаря-графомана да глухаря-плагиатора подстрелил.

– Не наши, чай, названья-то, латинские?

– Латинские.

– А не взыскивают за то, что охотишься-то в неурочную пору?

– Не без того: по годику за эскападу и по два – за диффамацию.

– Как это?

– А так: выстрелишь из левого ствола – эскапада, выстрелишь из правого – диффамация. Уж и ружьишко-то мое в детский пугач превратилось. Такая досада!

– Ну и ты не горюй. С лесничим-то не толковал об этом?

– Было дело. Да ведь нельзя ему втолковать-то: ему гонорарий платят за охрану этих птичек.

– Если нельзя, так плюнь на него, да и всё. Ходи себе постреливай.

Дверь распахнулась. Вошли два лесника. Старуха посмотрела на меня тоскливо.

– Ты чего, убогая, расселась? Опять за свое? – закричал толстый лесник на старуху.

Второй надел мне наручники.

– Ну, прощай, мать! – сказал я.

Старик на полатях заворочался, пустил густой храп, но не проснулся.

– Прощай, сынок! Вспоминай меня! А буде случится гостинец принести, свидимся.

– Ружье конфисковать! – сказал толстый лесник. – А вот что с глухарями делать?

– Похороним на Ваганьковском.

Я вышел. Они – следом.

Воскресная прогулка

Борис Осолихин решил бросить курить. Такое принял мужественное решение. Вступил в борьбу с собой.

Не то, чтобы это решение было обдумано заранее, вовсе нет, оно пришло внезапно. Вступив за порог и втянув росистый воздух, он почувствовал, что как будто чего-то не хватает, чтобы дополнить утреннее зрительное наслаждение голубым небом, цветущей акацией, политыми мостовыми и уличным гомоном; ощущение было томительным и требовало удовлетворения, и тогда он понял, что ему хочется закурить. Засунул руку в карман, но вспомнил, что вчера выкурил все сигареты. «Ну и ладно, – подумал он. – Брошу курить». Эта мысль его окрылила, и на обновленный после летней ночи, оживляющийся город он взглянул так же обновленно, спокойно, самоуверенно. «Я тебя породил, я тебя и убью», – подумал он по поводу своей привычки (из классических писателей он любил Гоголя). Таким образом, он принял волевое решение. Более искреннее, чем бесповоротное. Направившись, как обычно, к трамвайной остановке, он придавал лицу и шагу особую значительность, чтобы доказать всем встречным-поперечным, что с сего дня переродился, что не только теперь не курит, но что он, кроме того, удачлив, у него не переводятся деньги, его любят женщины, а может быть, он знаменитый киноактер (это уж кто как определит по его многозначительному лицу). Пантомима несуществующих ценностей продолжалась, пока какой-то багроволицый мужик не столкнулся с Осолихиным: не смог разминуться; мужик равнодушно извинился и прошествовал дальше с таким видом, что было ясно: он не заметил Осолихина. Извинился, но не заметил: о своем, небось, думал, спешил. Это пустяковое событие было как ведро воды, вылитое на торжествующий костер: Осолихин потух. Если бы он был действительно киноактер, его бы не затолкали. Да если бы какой невежа и толкнул, что с того? Он утешился бы сознанием, что он действительно киноактер, что он самый талантливый актер современного кино (это опять-таки смотря по тому, в какие эмпиреи залетел бы он, будучи актером). А Осолихин был неизвестно кто. Студент. Мечтатель. Немного завистник. Маленький человек. Мелкая сошка. Но, однако, человек, и, следовательно, ничто человеческое не было ему чуждо. Он привык соразмерять себя с другими не по тем добродетелям, которыми обладал, а по тем, которых ему не хватало. Поскучнев, побранившись мысленно, он встал на остановке, среди других, похожий на них оторопелой заспанностью, украдчивым взглядом и внутренним сопротивлением к действию. И тут увидел на противоположной стороне улицы торгующий табачный киоск. И стряхнул дрему. Признав свою одинаковость, незначительность, он, глядя на киоск, думал, что все это противоестественно, что вон тот киргиз в тюбетейке курит хоть бы хны, что можно и не покупать сигарет, а посмотреть да и удалиться, и что это, наконец, вовсе не признак слабоволия – полюбопытствовать, чтобы скоротать время. Это последнее соображение убедило его своей простотой, ибо никоим образом не допускало, что он идет, чтобы купить сигарет. Он шагнул через рельсы, перешел улицу и, приблизясь к киоску, стал рассматривать выставленные на витрине разноцветные пачки, хотя достаточно было и беглого взгляда, чтобы убедиться, что ничего новенького нет: все эти сигареты он курил. Когда-то. А теперь он с этим делом завязал. Одно нехорошо: кроме него, возле киоска никого не было, и киоскерша уже выжидала, когда он отсчитает деньги и купит. Следовательно, он должен был купить, оправдав ее ожидания; а с другой стороны, он уже нагляделся, и пора было вернуться. Между тем купить сигарет хотелось. Такое было стремление, такие начались неожиданные испытания воли. Не курил, почитай, уже больше часу, с тех пор как проснулся. Не всякому под силу.

Подошел трамвай. Осолихин сел и в первую минуту ни о чем не думал (в большом концерте его чувств наступил короткий антракт, во время которого он чуток отдохнул, рассеянно оглядывая пассажиров), но затем спросил себя, куда это он и с какой целью едет, уж не к Марьяне ли? А? Похоже, что так оно и есть. Он покаянно вздохнул: поездка к женщине, с которой он решил больше не встречаться, означала, что он опять проявил слабохарактерность. Тем более что простились они вчера не лучшим образом. Разругались в пух и прах.

А началось с того, что Марьяна предложила жениться на ней и не мучить ее больше. Ему вдруг сделалось как-то неуютно, червячок какой-то принялся его томить, как всегда, когда предстояла перемена в привычном образе жизни, как всегда, когда нужно было хлопотать о деле, в благоприятный исход которого он не верил. И он сказал: «Я подумаю». – «Что тут думать! – вскипела Марьяна. – Что думать? Ты взял меня всю, до донышка, тихой сапой, неприметно. Ты доволен, тебя устраивают такие наши отношения, но я-то, я до сих пор не знаю, что мне делать. Я ни то ни се, ни рыба, ни мясо, ни жена, ни наложница, ничего нельзя понять. Ты словно вымогатель. И неужели ты не видишь, что все уже развалилось? Неужели ты думаешь, что так будет продолжаться и дальше? Хватит, надоело! Я думала: ты поймешь, что я не вещь, а человек». – «Чего же ты хочешь?» – спросил он. «Ты знаешь!» – сказала она. «Ну, нельзя же все так сразу. Надо подумать», – продолжал он упорствовать. «Думать не о чем. Иди и не приходи больше никогда. Слышишь? Чтоб я тебя здесь больше не видела!» Он улыбнулся, совсем непроизвольно, на ее ярость. Марьяна, побледнев от гнева, с той вулканической злобой, с какой бросаются на врага, схватила со стола вазу и запустила в него. Такой вот красноречивый жест. Ваза была тяжелая и, понятное дело, разбилась вдребезги. Тут и Осолихин потерял самоконтроль: как-никак, покушение на его жизнь. И вот они сошлись посреди комнаты, столкнулись, как вздыбленные кони, испуганно и с ненавистью глядя друг на друга, она – убеждаясь, что он цел, а он – дрожа и остывая. В самом деле, что с нее взять, с истерички! Не драться же с ней. Он овладел собой, но зато почувствовал приступ такой ненависти, что для него стало ясно, ясно до конца: он уйдет отсюда навсегда! Он круто повернулся, едва не упал и, взбелененный неловкостью, сдерживаясь, чтобы не побежать, – так хотелось мстить! – быстро пошел к двери: прочь, прочь отсюда! Марьяна, чтобы успеть, пока он не ушел, нагрубить, выкрикивала вслед, что он негодяй, размазня, баба, подонок… «Убирайся! Ненавижу! Ненавижу!..» – кричала она.